И мужчины пошли вниз по улице к внешнему бульвару. Жервеза двинулась за ними. Помолчав, она снова заговорила за спиной у Купо:
— Ты знаешь, что я голодна… Я рассчитывала на тебя… Надо же мне чего-нибудь поесть.
Он не отвечал, и она снова заговорила слабым голосом:
— Где же твоя получка?
— Да нет у меня ничего, черт тебя дери! — в бешенстве заорал Купо, поворачиваясь к ней. — Отвяжись ты от меня, а то я тебя отошью по-другому.
Он уже поднял кулак. Жервеза отступила и как будто приняла какое-то решение.
— Ладно, прощай. Я найду другого.
Кровельщик расхохотался. Он делал вид, что принимает эти слова в шутку; он сам толкал ее в пропасть и при этом притворялся, что он тут ни при чем. Счастливая мысль, ей-богу! Вечером, при фонарях, ею еще можно увлечься. Если ей удастся подцепить мужчину, он рекомендует ей ресторанчик «Капуцин»: там есть отдельные кабинеты, а уж как кормят!.. Когда Жервеза, бледная и возмущенная, уходила по направлению к внешнему бульвару, он прокричал ей вдогонку:
— Послушай, принеси мне сладкого, я люблю пирожные… А если твой кавалер будет хорошо одет, выпроси у него старое пальто, — мне пригодится!
Пока Жервезу преследовало это гнусное зубоскальство, она шла очень быстро. Но, оставшись одна среди толпы чужих людей, она замедлила шаг. Решение было принято твердо. Приходилось либо воровать, либо делать это, и она предпочитала это: по крайней мере так никому не причинишь зла. Она всегда рассчитывала только на себя. Разумеется, это не слишком чисто, но сейчас она не могла разобраться в том, что чисто и что нечисто. Когда человек умирает с голоду, философствовать не приходится: какой хлеб подвернется под руку, такой и ешь. Жервеза вышла на шоссе Клиньянкур. Ночь все еще не наступала. И она принялась прохаживаться по бульварам, словно дама, нагуливающая перед обедом аппетит.
Квартал стал так хорош, что ей стыдно было жить в нем. Теперь вокруг было очень просторно. Старую заставу пересекали две широкие улицы со стройным рядом белых, свежеоштукатуренных домов — бульвар Мажента, начинавшийся в центре Парижа, и бульвар Орнано, выходивший за город. В стороне от них сохранились выщербленные, уродливые, изогнутые, словно темные коридоры, улицы Фобур-Пуассоньер и Пуассонье. Древняя городская стена была уже давно разрушена, поэтому внешние бульвары стали необычайно шумными. Вдоль бульваров тянулись мостовые, а посередине — пешеходная аллея, усаженная в четыре ряда молодыми платанами. Вдали, на горизонте, улицы выходили на громадную площадь — перекресток; они были бесконечны и кишели толпой, мелькавшей в запутанном хаосе построек. Но между высокими новыми домами попадалось еще много жалких и покосившихся лачуг. Вперемежку с фасадами, разукрашенными скульптурой, чернели выломанные двери, и в полуразвалившихся домишках окна зияли, как дыры в изношенном платье. Все роскошней становился Париж, и под этой роскошью притаилась нищета предместья, грязнившая леса столь спешно возводимого нового города.
Жервеза затерялась в сутолоке широкой, окаймленной молодыми платанами улицы; она чувствовала себя одинокой и покинутой. В этих широких аллеях голод давал себя знать еще сильнее. Подумать только, что во всем этом огромном человеческом потоке, где были, конечно, и вполне счастливые, вполне довольные люди, не нашлось ни одной доброй души, которая поняла бы несчастную женщину и сунула бы ей в руку десять су!
Да, город был слишком огромен, слишком прекрасен. Под бесконечным полотнищем серого неба, раскинутым над широким простором, у Жервезы кружилась голова и подкашивались ноги. У заката был тот грязно-желтый цвет, на фоне которого улицы парижских окраин выступают во всем своем безобразии и навевают такую тоску, что хочется сейчас же, сию минуту умереть. Надвигались сумерки, и даль затягивалась мутной дымкой. Усталая Жервеза попала в самый поток расходившихся по домам рабочих. В этот час обитатели новых домов, все эти дамы в шляпах и прилично одетые господа, утопали в толпе народа, терялись среди бесконечных верениц мужчин и женщин, бледных от спертого фабричного воздуха. Сюда вливались целые толпы с бульвара Мажента и с улицы Фобур-Пуассоньер; люди задыхались от крутого подъема. В приглушенном грохоте омнибусов и фиакров, между повозками, фургонами и дрогами, возвращающимися налегке галопом, катился поток блуз и курток, который становился все многолюднее и захватил всю мостовую. Грузчики возвращались по домам, неся за плечами крючья. Двое рабочих шли рядом, широко шагая, громко разговаривали и оживленно жестикулировали, не глядя друг на друга. Безмолвно, опустив головы, по внешней стороне тротуара брели поодиночке люди в потертых пальто и кепи. Иные двигались группами, по пять-шесть человек, но молчали. Они держали руки в карманах, и глаза их были тусклы. У некоторых торчали в зубах погасшие трубки. Какие-то каменщики ехали вчетвером в одном фиакре, и через стекла были видны белые от известки лица, а рядом подпрыгивали пустые творила. Маляры тащили ведерки с красками; кровельщик нес на плече длинную лестницу, которая чуть не выбивала глаза прохожим, а запоздалый водопроводчик, с ящиком на спине, наигрывал на маленькой дудочке песенку про доброго короля Дагобера, и в сумерках она звучала особенно тоскливо. Ах, сколько печали было в этой музыке, словно подпевавшей топоту измученного человеческого стада! Кончился рабочий день. Как длинны эти дни и как скоро они начинаются вновь! Еле-еле успеешь поесть да поспать — и вот уже опять утро, и опять надо влезать в ярмо. И все-таки иные молодцы посвистывали и, энергично стуча каблуками, весело торопились домой ужинать. Жервеза затерялась в толпе. Ее толкали и справа, и слева; людской поток подхватил ее и нес, как щепку, — ей было все равно. Усталым и голодным людям не до вежливости, и немудрено, что они толкаются.
Вдруг Жервеза подняла глаза и увидела перед собою старую гостиницу «Гостеприимство». Впрочем, гостиницы здесь уже давно не было. В домике открылось было какое-то подозрительное кафе, но потом его закрыла полиция. Теперь он был совсем заброшен, ставни его заклеили афишами, фонарь был разбит. Весь дом сверху донизу осыпался и разрушался под дождем; безобразная темно-красная штукатурка покрылась плесенью. Кругом все как будто оставалось по-старому. Позади, над массой низких построек, все еще возвышались уродливые пятнистые корпуса шестиэтажного дома, и его громадные, неровные стены поднимались к небу. Не хватало только «Большого Балкона». Теперь в этом огромном десятиоконном зале помещалась фабрика пилки сахара, из которой постоянно доносился свист пилы. Да, именно здесь, в этой проклятой дыре, в гостинице «Гостеприимство», началась вся эта ужасная жизнь. Жервеза стояла и пристально глядела на полуприкрытое сломанным ставнем окно во втором этаже. Она вспоминала свою молодость, Лантье, первые встречи с ним, его подлую измену. Но ведь тогда она еще была молода! Издали все это казалось веселым. Боже мой, с тех пор прошло всего двадцать лет, — и вот она попала на панель. Ей стало больно глядеть на гостиницу, и она снова вышла на бульвар, со стороны Монмартра.
Становилось все темнее, но между скамейками, на кучах песка еще играли дети. Людской поток все не кончался. Теперь со всех сторон семенили работницы; они ускоряли шаг, торопясь наверстать потерянное в мастерских время; какая-то высокая девушка остановилась, словно забыв свою руку в руке провожавшего ее молодого человека; другие прощались и назначали на ночь свидания в «Салоне Безумия» или в «Черном Шаре». Какой-то печник, толкавший перед собой тачку с обломками кирпича, чуть не попал под омнибус. Постепенно толпа начинала редеть. По улицам быстро проходили простоволосые женщины; они уже успели затопить печки и торопились сделать покупки к обеду; расталкивая толпу, они бросались из булочной в колбасную, из колбасной в зеленную и выбегали оттуда со свертками в руках. Попадались и восьмилетние девочки, посланные в лавку: они шли по тротуару, прижимая к себе огромные булки, похожие на красивых желтых кукол. Иные дети, сами-то не больше булок, подолгу застаивались перед витринами с картинками, прижимаясь щекою к хлебу. Потом толпа поредела, группы людей стали исчезать. Рабочие вернулись по домам, — трудовой день кончился, и при свете газовых фонарей глухо поднималось от земли пробуждавшееся праздничное безделье.