Господи, где уж тут искать справедливости! Что можно выбрать из этой кучи хлама? И нужное число картин пополняли наудачу, не различая даже, портрет это или пейзаж. Двести! Двести сорок! Еще восемь! Все еще не хватает восьми! Вот эту! Нет, лучше ту! Как вам будет угодно! Семь, восемь, все! Ну, вот и конец! Члены жюри расходились, прихрамывая, избавившись от своей повинности, свободные!
Но в одной из зал их задержала сцена, разыгравшаяся вокруг «Мертвого ребенка», лежавшего на полу среди забракованных полотен. Над картиной потешались: какой-то шутник притворялся, что споткнулся и хочет поставить на нее ногу. Другие бегали вдоль узких проходов, будто бы для того, чтобы понять истинный смысл картины, уверяя, что она очень выигрывает, если ее поставить вверх ногами.
Тут и Фажероль начал подшучивать:
— Ну, ну, наберитесь мужества, господа! Приглядитесь к этой штуке, вникните в нее, тут есть на что посмотреть за ваши денежки… Совершите акт милосердия, господа, примите ее, сделайте доброе дело!
Все рассмеялись, услышав эти слова, и, жестоко издеваясь, еще решительнее отвергли картину. Нет, нет! Ни за что!
— Отчего бы тебе не принять ее за счет твоей «благотворительности»? — предложил чей-то голос.
Таков был обычай: члены жюри имели право на «благотворительность»; каждый из них мог выбрать из общей кучи одну картину, хотя бы самую негодную, и ее принимали без всякого обсуждения. Обычно такую милость оказывали беднякам. Эти сорок картин, выуженные в последнюю минуту, были теми голодными нищими, которые стоят, переминаясь у порога, пока им не разрешат примоститься в конце стола.
— За счет моей «благотворительности»? — повторил Фажероль в замешательстве. — Да нет, для «благотворительности» у меня есть другая… да, да, цветы, написанные одной дамой.
Его перебил насмешливый хохот:
— Дамочка хороша собой?
Узнав, что картину нарисовала дама, эти молодчики зубоскалили, не проявляя и тени галантности. А Фажероль стоял, растерявшись, потому что художнице покровительствовала Ирма. Он трепетал при мысли об ужасной сцене, которая ему предстоит, если он не сдержит слово обещания. И вдруг он нашел выход:
— Постойте! А вы, Венграм? Вы ведь тоже можете взять этого забавного «Мертвого ребенка» за счет своей «благотворительности».
Возмущенный этой торговлей, Бонгран, у которого сердце сжималось, замахал своими большими ручищами:
— Чтобы я… я нанес такое оскорбление настоящему художнику! Пусть же, черт побери, он впредь будет более гордым и не суется в Салон со своими полотнами…
И так как насмешки продолжались, а Фажероль хотел, чтобы победа осталась за ним, он принял величественный вид уверенного в себе человека, который не боится быть скомпрометированным, и заявил:
— Прекрасно! Я беру его за счет своей «благотворительности»!
Послышались крики: «Бравой» Фажеролю устроили шутливую овацию, низко кланялись, пожимали руку. Слава храбрецу, имеющему смелость отстаивать собственное мнение! И сторож унес под мышкой осмеянное, оскверненное, поруганное полотно. Вот каким образом была наконец принята в Салон картина создателя пленэра.
Утром записочка Фажероля, состоящая всего из двух строк, уведомила Клода, что ему удалось провести в Салон «Мертвого ребенка», но не без труда. Хотя новость и была радостная, у Клода сжалось сердце: от каждого слова этой лаконичной записки веяло благосклонностью и состраданием — всем унизительным, что было связано с приемом картины на выставку. На какое-то мгновение Клод почувствовал себя таким несчастным от этой победы, что ему захотелось взять обратно свою картину и спрятать ее от всех. А затем это мимолетное чувство рассеялось, тщеславие художника взяло верх, — слишком сильно и долго он страдал, ожидая успеха. Ах, быть выставленным, достигнуть цели! Он окончательно сдался и ждал открытия Салона с лихорадочным нетерпением дебютанта, полный мечтаний, в которых ему рисовалось волнующееся море голов — толпа, приветствующая его картину.
С недавних пор в Париже вошли в моду вернисажи: когда-то это были дни, предназначенные только для художников, чтобы они имели возможность навести последний блеск на свои картины. А теперь это стало модным развлечением, одним из тех торжественных празднеств, которые поднимают на ноги весь город и заставляют публику бросаться в шумную толчею. Уже целую неделю пресса, улица, публика принадлежали художникам. Художники овладели Парижем, разговоры шли только о них, о присланных ими картинах, об их поступках, привычках, обо всем, что их касалось. Это было одно из тех молниеносно вспыхивающих увлечений, которые будоражат всю улицу, и в те дни, когда пропускали бесплатно, залы наводнялись даже деревенскими жителями, молодыми пехотинцами и няньками, так что в иные воскресенья число посетителей доходило до потрясающей цифры в пятьдесят тысяч; целая рать, батальоны с широко раскрытыми глазами плелись в хвосте постоянных посетителей этой ярмарки картин.
Сперва Клод испугался пресловутого вернисажа, смущаясь при мысли, что окажется лицом к лицу со светским обществом, о котором так много говорили, и решил дождаться более демократического дня настоящего открытия Салона. Он даже отказался сопровождать Сандоза. Но затем он пришел в такое нервное возбуждение, что, с трудом проглотив кусок хлеба с сыром, в восемь часов утра внезапно отправился в Салон. Кристина, у которой не хватило духа пойти вместе с ним, окликнула его, поцеловала еще раз, взволнованная, встревоженная:
— Главное, дорогой мой, не огорчайся, что бы ни произошло!
С бьющимся сердцем, запыхавшись оттого, что он быстро взбежал по большой лестнице, Клод вошел в Почетный зал. На улице небо было по-майски прозрачно. Сквозь полотно, натянутое, как в цирке, под стеклянным колпаком, проникали солнечные лучи, освещая все ярким дневным светом. А через двери, открытые на выходившую в сад галерею, врывался сырой ветер, вызывавший озноб. На мгновение Клод перевел дыхание, так как воздух уже становился тяжелым: еле различимый запах лака смешивался с легким ароматом мускуса, исходившим от женщин. Клод беглым взглядом окинул картины, висевшие на стенах: огромных размеров сцену резни, всю струящуюся красной краской, — напротив; громадную бледную святую, сделанную по заказу государства, — слева; банальную иллюстрацию официального праздника — справа; затем портреты, пейзажи, интерьеры, врывавшиеся кричащими тонами в слишком новое золото рам. Но притаившийся в нем страх перед знаменитыми ценителями сегодняшнего торжественного сборища заставил его перевести взгляд на возраставшую понемногу толпу. Стоявший посредине круглый пуф, за которым высился зеленый куст, был занят тремя дамами — тремя безобразно одетыми чудовищами, которые прочно уселись здесь, чтобы вволю позлословить. Позади Клода чей-то хриплый голос выдавливал жесткие отрывистые звуки: это англичанин в клетчатом пиджаке объяснял сюжет картины, изображавшей резню, желтолицей женщине, закутанной в дорожный плащ. У одних картин было совсем свободно, у других посетители собирались группками, рассеивались и вновь собирались немного поодаль. Все головы были подняты кверху, мужчины держали трости, на руке — пальто. Женщины шли медленно, останавливаясь перед картинами так, что были видны Клоду вполоборота. Его глаз художника особенно привлекали цветы на дамских шляпках очень ярких тонов среди темных волн атласных цилиндров. Клод заметил трех священников, двух солдат, попавших сюда неизвестно откуда, бесконечные вереницы мужчин в орденах, целые процессии девушек с маменьками, задерживавших движение. Многие были знакомы между собой: издали улыбались, кланялись друг другу, иногда на ходу обменивались рукопожатиями. Голоса заглушало непрестанное шарканье ног.