— Мой отец, — перебил Фуан, — платил восемнадцать су за фунт соли… Да, крутые были времена…
Иисус Христос посмеивался в бороду. Он хотел распространиться о тех непристойных повинностях, о которых автор книжки стыдливо умалчивал, ограничиваясь одними намеками.
— А право погреться, что вы скажете? Честное слово! Сеньор мог залезть в постель к новобрачной, и в первую же ночь…
Его заставили замолчать, — девушки, даже Лиза с большим животом, вспыхнули, как маков цвет. Пигалица и двое мальчишек, уткнувшись носом в землю, затыкали рот кулаками, чтобы не расхохотаться. Иларион, разинув рот, ловил каждое слово, точно понимал что-нибудь.
Жан продолжал читать. Теперь он читал о правосудии, о тройном правосудии короля, епископа и сеньора, рвавшем на клочки бедняков, изнурявшихся над пашней. Было право обычая, было писаное право, а над всеми правами господствовал произвол, право сильного. Никакой гарантии, никакой защиты, всемогущество шпаги. Даже в позднейшие времена, когда справедливость подняла голос протеста, судебные должности покупались, правосудие было продажным. Еще хуже обстояло с набором в армию, с этим налогом крови, который долгое время падал только на поселян. Они спасались от него в леса, их гнали на службу в кандалах, ударами прикладов, как на каторгу. Доступа к чинам для них не было. Какой-нибудь младший сын знатной семьи торговал полком, точно товаром, купленным на собственные деньги, продавал чины с молотка и гнал свой человеческий скот на бойню. Далее следовали: право охоты, право голубятни и заповедной дичи, ненависть к которым не угасла в сердце крестьян даже в наши дни, когда они отменены. Охота — это наследственная страсть, это древняя феодальная привилегия, разрешавшая сеньору охотиться всюду и каравшая крестьянина смертью за охоту на своей земле; это вольный зверь и вольная птица, заключенные в клетку под широким небом ради одного, это превращенные в охотничий парк поля, опустошаемые дичью, поля, на которых их владелец не смел убить воробья.
— Ну, понятно, — пробормотал Бекю. — Браконьеров надо подстреливать, как кроликов.
Но Иисус Христос, услышав об охоте, насторожил уши и насмешливо присвистнул. Дичь принадлежит тому, кто сумеет ее убить.
— Ах, боже мой! — просто сказала Роза, глубоко вздохнув.
У всех было тяжело на душе. Это чтение мало-помалу начинало угнетать их, как мрачная история о выходцах с того света. Кое-что они не понимали, но это только усиливало тяжелое чувство. Если так было в прежние времена, то, как знать, не вернется ли все это вновь.
— «Да, бедный Жак Боном, — продолжал Жан монотонным голосом школьника, — отдавай свой пот, отдавай свою кровь, — это еще не конец твоим бедствиям…»
В самом деле, Голгофа крестьянина продолжалась. Крестьянин терпел от всего, — от людей, от стихий, от самого себя. В феодальные времена, когда сеньоры отправлялись в грабительские походы, его преследовали, травили, уводили в качестве военной добычи. Каждая война сеньора с сеньором заканчивалась для него если не смертью, то полным разорением: жгли его хижину, вытаптывали его поле. Позднее наступила эпоха злейшего из бедствий, эпоха крупных отрядов наемников, опустошавших деревни, когда банды авантюристов, готовых служить за деньги кому угодно, будь то за или против Франции, отмечали свой путь огнем и железом, оставляя позади себя безжизненную пустыню. Если в этом безумии поголовного истребления города отсиживались за своими стенами, то деревни начисто стирались с лица земли. Были века, обагренные кровью, когда наши крестьяне, не переставая, стонали от боли. Женщин насиловали, детей давили, мужчин вешали. Когда война прекращалась, в деревню приходили королевские сборщики податей, и страдания бедных тружеников продолжались; число и тяжесть налогов оказывались пустяком в сравнении с сумасбродной и грубой системой их сбора. Подушная подать и соляной налог отдавались на откуп, все другие подати устанавливались по произволу чиновников и собирались вооруженными отрядами, как военная контрибуция. Из этих поборов в казну почти ничего не попадало, все разворовывалось по дороге, убывая при переходе из одних рук в другие. Недороды довершали разорение. Бессмысленная тирания законов, тормозившая торговлю, не допускавшая свободной продажи зерна, приводила каждые десять лет к страшным голодовкам в слишком сухие или слишком дождливые годы, казавшиеся божьим наказанием. Ливень, вызывавший разливы рек, засушливая весна, малейшая туча или луч солнца, пагубные посевам, уничтожали тысячи людей; наступал страшный голод, внезапное вздорожание всего, ужасающие бедствия, когда люди, точно скот, питались травой на канавах. А после войн и голодовок неизменно свирепствовали эпидемии и губили тех, кого пощадил меч и голод. То было вечно возрождающееся гниение невежества и нечистоплотности, чума, черная смерть, гигантский скелет которой господствовал над прошлыми временами, выкашивая своей косой унылое и худосочное население деревень.
Когда страдания переполняли чашу терпения, Жак Боном бунтовал. За ним стояли века страха и покорности, его плечи огрубели от ударов, а его дух был настолько подавлен, что он не чувствовал своего унижения. Его можно было долго бить, морить голодом, ограбить до нитки, — он все сносил терпеливо в своем сонном отупении, не осознавая сам того, что смутно копошилось где-то в глубине души. И наконец наступал час последней несправедливости или последней обиды, когда он внезапно бросался на своего господина, как потерявшее терпение, доведенное до бешенства домашнее животное. Эти вспышки отчаяния повторялись из века в век. Каждый раз, когда крестьянам не оставалось ничего, кроме смерти, жакерия вооружала их вилами и косами. Так восстали багауды в Галлии, «пастухи» в эпоху крестовых походов, позднее «щелкуны» и «босоногие», нападавшие на сеньоров и королевских солдат. А через четыре века над опустошенными полями раздастся такой крик гнева и скорби жаков, который заставит содрогнуться господ, укрывающихся за стенами замков. А что, если им попробовать еще раз и потребовать свою долю жизненных благ, им, на стороне которых численное превосходство? И перед глазами встают картины ушедшего прошлого: полуголые, в лохмотьях, обезумевшие от зверств и желаний, жаки все разоряют, истребляют, как разоряли и истребляли их самих, и, в свою очередь, насилуют чужих жен!
— «Сдержи свой гнев, землероб! — кротким голосом старательно тянул Жан. — Час твоего торжества скоро пробьет…»
Бюто резко вздернул плечами: очень нужно бунтовать! Чтоб тебя забрали жандармы! Впрочем, с того момента, как книжка завела речь о восстаниях предков, все слушали, опустив глаза, не осмеливаясь показать свое отношение к читаемому хотя бы одним жестом, охваченные недоверием, несмотря на то, что никого из посторонних не было. О таких вещах не следует говорить громко никому, дела нет до того, что они об этом думают. Иисус Христос хотел было прервать чтение, крикнув, что свернет кое-кому шею в следующий раз, но Бекю свирепо заявил, что все республиканцы — свиньи. Фуану пришлось унимать их, и делал он это с достоинством и печальной серьезностью старого человека, который много знает, но ничего не хочет говорить. Большуха изрекла: «Что имеешь, за то держись», как бы без всякой связи с тем, о чем читал Жан, а остальные женщины еще ниже нагнулись над своей работой. Только Франсуаза, уронив вязанье на колени, смотрела на Капрала, изумляясь, как это он может читать так долго и не делать ошибок.