—А как же им не радоваться? Да и, может быть, они хотят нас позабавить… День неплохой. Нечего нам жаловаться!
В сумерки опять полил дождь. Беда! Одни захватили редкие покинутые дома, другие ухитрились поставить палатки. Но у большинства не было никакого пристанища, не было даже одеяла, и пришлось провести ночь под открытым небом; дождь лил как из ведра.
Морис задремал от усталости; около часа ночи он проснулся — вокруг него разлилось настоящее озеро. Из переполненных канав поднялась вода и затопила клочок земли, где он лежал. Шуто и Лубе яростно бранились; Паш будил и тряс Лапуля, который спал мертвым сном среди этого потопа. Тут Жан вспомнил о тополях, растущих на берегу канала, и побежал туда укрыться со своими солдатами; они провели остаток ужасной ночи, свернувшись в комок, прислонясь к стволам деревьев, поджав ноги, чтобы не вымочить их под дождем.
Два последующих дня были поистине отвратительны: беспрерывно лил дождь, такой частый и сплошной, что одежда не успевала просохнуть. Стало голодно: съели последний сухарь, прикончили сало и кофе. Эти два дня, понедельник и вторник, пленные ели только картошку, украденную на соседних полях, но уже к концу второго дня картошки осталось так мало, что солдаты, у которых были деньги, покупали ее по пяти су за штуку. Горнисты подавали сигнал к раздаче довольствия, Жан даже бегал к большому амбару в Ла-Тур-а-Глер, где, по слухам, выдавали паек хлеба. В первый раз он понапрасну прождал там три часа, а во второй — поссорился с баварцем. Обреченные на бездействие французские офицеры не могли ничего поделать. Значит, немецкий генеральный штаб загнал сюда побежденных намеренно, чтобы держать их под проливным дождем и уморить голодом? Казалось, не принимались никакие меры, не производилось никаких попыток накормить восемьдесят тысяч человек, уже близких к смерти в этом страшном аду, который французские солдаты прозвали «Гиблым лагерем»; впоследствии при одном упоминании о нем даже храбрейшие из них содрогались.
После бесполезного ожидания перед амбаром Жан, при всем своем обычном спокойствии, вышел из себя:
— Смеются они над нами, что ли? Трубят, а ничего нет! Разрази меня гром, если я еще двинусь с места!
И все же, как только раздавался звук рожка, он снова спешил к амбару. В этих установленных сигналах было что-то бесчеловечное, и они вызывали еще другие последствия, от которых у Мориса разрывалось сердце. Каждый раз, как начинали играть зорю, кони французской кавалерии, брошенные на произвол судьбы, оставшиеся на свободе по ту сторону канала, кидались в воду, чтобы добраться вплавь до своих полков, ошалев от знакомых фанфар, которые действовали на них, как удары шпор. Кони были истощены, их подхватывало течение, и только немногие достигали берега. Злосчастные барахтались, тонули в таком количестве, что их распухшие трупы, всплывая, запрудили канал. А те, что добрались до берега, скакали, словно взбесившись, теряясь в пустынных полях полуострова.
— Еще мясо для воронья! — с тоской говорил Морис, вспоминая, как много он видел лошадей. — Если мы пробудем здесь еще несколько дней, мы сожрем друг друга… Эх! Бедные кони!
Ночь со вторника на среду была особенно мучительна. Жан не на шутку всполошился, заметив лихорадочное состояние Мориса, и заставил его закутаться в обрывок одеяла, который они купили за десять франков у зуава; сам он в шинели, впитавшей воду, словно губка, мокнул под непрекращавшимся проливным дождем. Под тополями больше невозможно было держаться: здесь протекала целая река грязи, на обильно политой земле не просыхали глубокие лужи. И, что хуже всего, в желудке было пусто: ужин состоял только из двух штук сырой свеклы на шесть человек; за неимением хвороста они не могли даже сварить эту свеклу, и ее сладковатая свежесть вызвала нестерпимую изжогу, не говоря уже о том, что обнаружилась дизентерия, явившаяся следствием изнурения, плохого питания и постоянной сырости. Раз десять Жан, прислонясь к стволу того же дерева, увязая ногами в жидкой грязи, протягивал руку, чтобы нащупать, не сбросил ли Морис одеяло, беспокойно ворочаясь во сне. С тех пор как Морис унес его на руках с плоскогорья Илли и спас от пруссаков, Жан старался воздать ему сторицей. Из любви к Морису он бессознательно жертвовал всем своим существом, до полного самозабвения; какая-то непонятная, но живучая привязанность влекла к товарищу этого крестьянина, подлинного землепашца, даже не находившего слов для выражения своих чувств. Для Мориса он вырывал у себя куски изо рта, как говорили солдаты его взвода; теперь он готов был отдать свою шкуру, чтобы закутать в нее Мориса, прикрыть его плечи, согреть ему ноги. И среди всеобщего звериного себялюбия в этом уголке страждущего человечества, где голод разжигал аппетиты, он был обязан своему полному самоотречению неожиданным преимуществом: он сохранил спокойствие духа и цветущее здоровье; ведь из всех только он один еще не ослабел и не потерял головы.
После этой ужасной ночи Жан решил привести в исполнение замысел, который неотступно занимал его воображение.
— Послушай, голубчик, раз нам не дают ничего есть, бросив нас в эту проклятую дыру, значит, надо что-нибудь придумать, если мы не хотим подохнуть, как собаки!.. Можешь еще передвигать ноги?
К счастью, опять появилось солнце, и Морис совсем согрелся.
— Да, конечно, я могу передвигать ноги!
— Тогда пойдем на розыски!.. У нас есть деньги, кой черт, мы что-нибудь да найдем и купим. И не будем заботиться о других! Они не очень-то хорошие ребята; пусть выпутываются сами!
И правда, Лубе и Шуто возмущали его своим угрюмым эгоизмом: они воровали все, что могли, и ничем не делились с товарищами; ничего хорошего нельзя было ожидать и от скотины Лапуля и от ханжи Паша.
Жан и Морис пошли по дороге вдоль Мааса, уже знакомой Морису: Парк и жилой дом в поместье Ла-Тур-а-Глер были опустошены, разграблены, лужайки изрыты, словно после грозы, Деревья вырублены, постройки захвачены. Оборванные, грязные, истощенные солдаты, с ввалившимися щеками, с глазами, блестевшими от лихорадки, толпою расположились здесь, как цыгане, жили, как волки, в загаженных комнатах, не смея выйти, опасаясь потерять свое место на ночь. Дальше, по склонам, Морис и Жан прошли мимо кавалерии и артиллерии, которые держались еще недавно так подтянуто, а теперь тоже опустились, разложились, терзаясь муками голода, от которого кони ярились, а люди бросались в поля опустошительными бандами. Направо, у мельницы, стояла бесконечная очередь артиллеристов и африканских стрелков, которые медленно подвигались вперед: мельник продавал им муку, высыпая в платок каждому по две пригоршни за франк. Решив, что ждать придется слишком долго, Жан и Морис отправились дальше в надежде найти что-нибудь получше в деревне Иж, но, добравшись туда, они оторопели, — там было пустынно и мрачно, как в алжирской деревне после нашествия саранчи: ни кусочка хлеба, ни овощей, ни мяса; в жалких домишках, казалось, выскребли все. По слухам, у мэра остановился генерал Лебрен. Тщетно он старался установить систему чеков, подлежащих оплате после войны, чтобы облегчить снабжение войск продовольствием. Ничего не осталось, деньги были уже бесполезны! Еще накануне платили за сухарь десять франков, за бутылку вина — семь, за рюмочку водки — двадцать су, за горсточку табаку — десять су. А теперь дом, где остановился генерал, и соседние лачуги приходилось охранять офицерам с саблей наголо: банды бродячих солдат постоянно взламывали двери, воровали все, вплоть до лампового масла, и пили его.