ДЕСЯТЬ
«С уходом хеттов поля опустели. Как я говорю, мы были одни, и Хер-Ра поднял голову и издал одинокий стон. То был звук большой растерянности, словно зверь не знал — победили мы или были всеми оставлены. Я мог видеть, как вдалеке отряды Птаха отказались от попытки достичь ворот Кадеша прежде хеттов. Вместо этого они повернули свои колесницы к Царскому квадрату. Однако мой Фараон, выражая им Свое презрение, не поднял руку в знак приветствия. Мы возвратились в свой лагерь по этим залитым кровью, наполненным страданиями полям под стоны многих раненых и умирающих, немало из которых как могли приветствовали нас. Один умудрился даже издать звук с наполовину отрубленной головой. Была видна лишь огромная дыра на его шее, откуда, казалось, он говорил. Тем временем мой Фараон не обратил никакого внимания на радостные приветствия, которыми встретили нас воины, и, когда мы въехали в наш лагерь через проход в нашем квадрате, в молчании направил Колесницу к развалинам Своей Палатки. Он не сошел на землю.
Даже когда Его военачальники приблизились к нам, кланяясь, а затем ползком на коленях, Он заговорил лишь с лошадьми. „Вы, — сказал Он, — Мои великие кони. Это вы неслись со Мной, чтобы отразить нападение чужеземцев, вы были послушны Моей руке, когда Я оставался один на один с врагом. — Если в сражении, когда Его меч обрушивался на мечи врагов, летели искры, то теперь, когда Он поднял глаза на Своих военачальников, в Его взгляде вспыхнуло пламя. Они же даже не осмелились ударить головами о землю. — Вот, — сказал Он, указывая на Своих лошадей, — Мои лучшие воины в час опасности. Пусть же они обретут почетное место в Моих конюшнях, и пусть их кормят, когда Я принимаю пищу". И Он сошел с колесницы и погладил нос каждой лошади. Лошали ответили ржанием, исполненным удовольствия. От украшавших их перьев остались лишь клочья, их шкуры были в крови, ноги дрожали от усталости, но они выражали Ему свою благодарность. Затем мой Рамсес услыхал голос Своих военачальников.
„О, Великий Воитель, — вскричали они. Однако то была сумятица из сотни хвалебных имен, в большой спешке произносимых на шести или семи языках. — О, Дважды-Великий-Дом, — прокричали они, — Ты спас Свое Войско. Нет царя равного Тебе в бою".
„Вы, — ответил Он им, — не последовали за Мной. Я не храню в памяти имена тех, кого нет со Мной, когда Я окружен врагом. Но вот здесь стоит Мени, который есть Мой щит, — и Он обнял меня и, словно коня, похлопал по заду. — Смотрите, — сказал Он всем тем военачальникам, — Своим мечом Я сразил тысячи врагов, и множество их пало предо Мной. Тысячи тысяч были отброшены прочь".
Все они приветствовали Его криками, — сказал мой прадед. — Некоторые из них храбро сражались, и другим тоже выпало немало потрудиться в бою. Многие были в крови от ран. Однако они слушали со стыдом, опустив головы, а когда военачальники армии Птаха вышли вперед, чтобы приветствовать нашего Повелителя по случаю воссоединения наших отрядов, Он не поблагодарил их за то, что в этот день они спасли положение, а также не вознаградил Своего Сына Аменхерхепишефа за бешеную скачку навстречу отрядам Птаха, но лишь заметил: „Что скажет Амон, когда услышит, что Птах оставил Меня одного в этот великий день? Я повергал врагов под колеса Моей колесницы, но других колесниц не было со Мной, а также Моей пехоты. Я, лишь Я один был грозой, налетевшей на их предводителей".
Мы могли лишь склониться перед Ним. Его слова заставили нас ощутить опустошенность, что была страшнее хеттских мечей. Его военачальники коснулись лбами земли, затем стали биться об нее головами, они исполнились скорби. Будучи в необычайно неловком положении, я тоже поклонился, но из осторожности и стараясь сдержать улыбку. Возможно, в отличие от прочих мне следовало оставаться на ногах, чтобы мой Царь никогда не смешивал меня с ними; и я задумался — не произошел ли в Его сознании какой-то сдвиг от воплей того азиатского Бога, чей рев исходил из Его горла? Не знаю, но вскоре мой Царь умолк, и, оставив всех, в одиночестве присел около почерневшей статуи Амона, и полотном Своей собственной юбки вытер копоть с живота и членов Амона, и прижался лбом к Его золотой брови в долгом объятии.
Мы в молчании окружили Его. Мы ждали. Когда день, клонившийся к закату, стал терять свой золотой цвет и вечер был уже близок, Он сказал: „Сообщите людям, что они могут приступить к подсчету убитых". После этих слов командиры поняли, что могут снова говорить с Ним.
Однако я знал, что Он оторвал Свою голову от брови Амона с величайшим сожалением. Покуда Он сидел, касаясь Своим лбом золотого лба Великого Бога, за закрытыми глазами Он видел закат и ощущал, как наша египетская мудрость несет умиротворение Его сознанию и переходит в истерзанную плоть Его горла и рта. Я не верил своим глазам, но, когда Он поднял голову, на Его губах уже не было ожогов. (На моих они все еще оставались.) Как я понял, во всем великолепии чистого золота, из которого был сделан Амон, пребывал также и бальзам — прохладный, как роса. Сколько же достоинств у этого солнечного металла!
Вскоре начался подсчет рук. У нас отрубленные руки воров складывали в кучу у ворот дворца — так же как мы делаем это и сегодня, — однако в те времена Рамсеса Второго подсчет рук производился и после сражения. Усермаатра-Сетепенра стоял в Своей Колеснице, а воины чередой подходили к Нему по одному, начиная с тех, кто был в Придворной Страже, а затем из Войска Амона. Многие сотни, а затем тысячи этих воинов один за другим прошли той ночью перед Фараоном, несмотря на то что мы еще не знали, окончилась ли уже битва или то был лишь первый ее день. У Муваталлу еще оставалась его пехота и колесницы, и они укрылись в Кадеше. Назавтра эти войска могли выйти из города. Так что нельзя было сказать, одержали мы победу или должны готовиться к рассвету. Но то поле, на котором мы сражались днем, было нашим на эту ночь, а это все равно что обладать чужой женщиной. Назавтра она может вернуться к другому, но в эту ночь никто не мог сказать, что ты проиграл. Поэтому чем дольше длился вечер, тем более он переходил в ночь удовольствий. Словно в знак презрения к врагу, отошедшему за свои стены, мы развели на поле столько костров, что оно стало алым и золотым, и свет наших костров торжественно сиял сквозь темноту, подобно пламени заката одним из тех волшебных вечеров, когда сама ночь все еще парит, или по крайней мере так кажется, над последним, а потом над самым последним, а затем уже над тем, что после последнего света вечера, и ни у кого не пропадает его тень. Так светилось наше поле той ночью, и свет этот пришел от тех лучей солнца, что вошли в деревья, когда те были еще молоды, а теперь вновь вышли наружу, когда дерево охватило пламя.
На протяжении всей той ночи горели наши костры, и всю ту ночь Усермаатра-Сетепенра стоял в Своей Колеснице под полной луной и одну за другой принимал отрубленные руки павших в бою хеттов. Поскольку Он ни с кем не говорил, кроме воина, подходившего к Его правой руке, а затем писца, сидевшего у Его левой руки и записывавшего имя того, кто принес свой знак нашей победы, я мог часто отходить, а потом возвращаться. Итак, в продолжение всей той долгой ночи, собственно, так долго, как шла эта череда, Усермаатра-Сетепенра стоял на том же месте, в Своей Колеснице, и Его ноги ни разу не сдвинулись с места. Тогда я еще раз осознал, что быть рядом с Ним — значит во всей полноте постигать, как ведет Себя Бог, когда пребывает в образе человека. Он так похож на человека, и все же проявляет Свою божественность даже в самых незначительных из Своих движений. На этот раз таким свидетельством было то, что Его ноги оставались неподвижны. Принять тысячу людей, а затем еще одну тысячу, а потом другую, взять в Свою правую руку отрубленную руку воина, умершего в начале дня или не более часа назад — мы все еще продолжали убивать пленных, — спросить имя того, кто передал тебе эту холодную или еще теплую руку, затем сказать его писцу, потом бросить эту руку на кучу — и при этом даже не сойти со своего места — было проявлением такой уравновешенности, в которой виделся Божественный знак. Его ноги оставались неподвижны. Каждый раз, когда Он бросал новую руку на кучу, а надо сказать, эта куча росла, пока не стала величиной с палатку, Он делал это с тем совершенством движений, с каким правил Мут и Фивами, завязав вожжи вокруг Своего пояса — одним словом, положенные действия, которые Он выполнял, были совершенными. Невозможно было придумать другого способа делать это. Он показывал нам сущность уважения. Правая рука мертвого воина, та самая правая рука, которая могла бы сжать Его собственную руку при заключении соглашения, передавалась теперь Ему, и Он бросал ее в кучу бережно и на то место, которое ей предназначил Его глаз. Куча росла, как пирамида, углы которой были скруглены, и ни разу не позволил Он основанию стать слишком широким, а вершине — слишком тупой. Но Он также внимательно следил и за тем, чтобы не поддаться искушению и не сделать пик слишком красивым, ибо тогда один неверный бросок мог бы разрушить созданную форму. Нет, эти руки ложились в кучу соразмерно высоте и основанию, что отвечало тому совершенству, с которым Рамсес принимал Своих воинов». Здесь Мененхетет закрыл глаза, словно силясь припомнить, действительно ли все это было столь прекрасным, как в его описании.