— Да, понимаю.
— Однажды она у меня появилась, — сказал я ему. — Во время четвертьфинала авиасоревнований. По базе прошел слух, что тот, кто попадет в полуфинал, наверняка будет принят в летную школу. Поэтому я очень старался в бою и меня чуть не сбили. Я ничего не помню, но мой второй пилот рассказал мне, что я достал того простофилю красивой комбинацией, когда он подлетал, чтобы прикончить меня. И ему было засчитано поражение, а я узнал об этом, только когда все было уже позади. Ну а в полуфинале мне досталось. Меня просто размазали. Но говорят, летчик-истребитель становится опасным, когда начинает действовать по инстинкту, потому что продумывать ходы он уже не может. Похоже, что решения приходят к тебе откуда-то изнутри, точно ты подыхающее животное.
— А что подсказывает тебе сейчас твой инстинкт? — спросил Айтел.
— Ничего не могу с собой поделать. По-моему, хочу стать писателем. И не хочу, чтобы кто-то говорил мне; как надо выражать свои чувства.
— Доверься своему инстинкту, — сказал Айтел и состроил гримасу. — Какой же я в глубине души оптимист. Поступай, Серджиус, так, как считаешь нужным.
Почему-то я заранее знал, что Айтел поможет мне отвергнуть предложение. По пути домой, сознавая, что решение принято, я обнаружил, что чувствую себя достаточно хорошо. Я понимал, что мое решение особого значения не имеет: если фильм обо мне не станут снимать, снимут другие, но по крайней мере мое имя не будет использовано. А на самом деле я, пожалуй, думал, что навсегда останусь игроком, и если я упустил этот шанс, то потому, что считал: мне уготовано поставить на нечто лучшее, чем деньги или стремительно сделанная карьера. Тогда я увидел, что обладаю честолюбием того же рода что и Айтел. Каждый из нас считал себя твердым орешком, ибо в нас крепко сидела мысль, что мы должны быть безупречны Мы понимали, что лучше других, и, следовательно, должны лучше других поступать. Это говорит об огромном честолюбии К вечеру страх вернулся — физический страх, когда пересыхает горло и горит душа. Мной владел страх, и я не мог его подавить, так как знал, что решение принято и теперь я не отступлю. Я даже заставил себя сообщить о моем решении Лулу. Я ожидал от нее чего угодно — вспышек, ссор, возможно даже, объявления, что она не желает больше видеть меня. А она меня удивила. Долго молчала, потом сказала:
— Тебе не хотелось этим заниматься, верно, Серджиус? Я это знала, сладкий мой. Я знала, что ты чувствуешь себя несчастным.
В этот момент мне стало жаль ее. Она была такая маленькая, такая светленькая, такая разочарованная и напуганная, тем не менее она даже не пыталась меня переубедить. Я неожиданно почувствовал, какая она хрупкая, и еще больше полюбил ее. Злость на нее исчезла. Она дала мне то лучшее, что в ней было, и я способен был снова любить ее, — любовь ведь нуждается в слабости! Я понимал лишь, что хочу отдать ей все, чем обладаю, и было больно сознавать, что я обладаю столь малым.
— Я люблю тебя, детка, — сказал я ей.
На глаза Лулу навернулись слезы.
— Я тоже тебя люблю, — прошептала она. — Теперь я это знаю.
— Ой, послушай, — сказал я, — послушай, давай поженимся.
— Как же?… — голосом, полным безнадежности, произнесла она.
— Послушай, это же несложно. Уедем отсюда. Бросим все. Бросим кино. Может, ты устроишься играть на сцене, а я найду чем заняться. Клянусь, найду.
Лулу заплакала.
— Это невозможно, Серджиус, — сказала она.
— Возможно. Ты ненавидишь кино. Ты сама мне говорила.
— В общем-то не ненавижу, — произнесла она тоненьким голоском.
— В таком случае будем жить там, где ты скажешь. Только выходи за меня.
Она постаралась кивнуть. Ведь как раз этого она хотела месяц назад, но, возжелав большего, мы едва ли согласимся на меньшее.
— Ничего из этого не выйдет, Серджиус.
Я и сам не знал, может ли это получиться. Мы сидели обнявшись, я пытался найти выход, и в том состоянии возбуждения, в каком я находился, все казалось возможным.
— Давай все же попытаемся, — сказал я под конец.
— Поцелуй меня, дорогой, — сказала она.
Мы еще крепче обнялись, и она, обливаясь слезами, принялась целовать мокрыми губами мои глаза и нос.
— Ох, Серджиус, будем какое-то время жить, как живем, и не волноваться, а там посмотрим.
От ее слов на меня снова напал страх, и это был ощутимый страх, словно я знал, что, выйдя из ее комнаты, увижу за дверью обугленные тела половины мира. Мы предались любви, и я уже не мог думать ни о ней, ни о себе, ни о чем., кроме плоти, и перед моим мысленным взором возникла вспарываемая плоть, гниющая плоть, плоть, висящая на крючьях мясника, горящая плоть, окровавленная плоть.
И все время, пока мы с Лулу ласкали друг друга, я не мог думать ни о чем другом, и сколько ни старался избавиться от этих мыслей, понимал, что все равно не смогу. Тело Лулу пугало меня.
— Нет, я не способен, сегодня просто не способен, — сказал я ей в панике, а она, должно быть, это уже поняла, так как лишь гладила меня по лицу, легко и нежно.
— Бедный мой мальчик, — сказала Лулу, прижимая меня к груди. — в чем дело, дорогой? Я же люблю тебя.
А я боялся разрыдаться и не мог решиться заговорить. Нас разделяло всего несколько дюймов, а у меня было такое чувство, словно мне надо преодолеть большое расстояние, чтобы дотянуться до нее.
— Все не так, — сказал я и почувствовал, как пот выступает по всему телу.
— Расскажи мне, расскажи, что бы там ни было.
И я рассказал ей — во всяком случае, попытался рассказать; целых полчаса, а может быть, и час, может быть, и больше я рассказывал ей то, чего не говорил никому: об операциях, в каких я участвовал и как они назывались — «кассовые» названия, какие им давали сотрудники по связи с прессой, чтобы они звучали, как шоу в ночных клубах: «Операция „Кастаньета“», и «Панчбол», и «Знойная мамочка», и как ярко пылали пожары, которые сеяли наши самолеты, и как немилосерден был желеобразный бензин — стоило капле попасть на человека, и тот вспыхивал, причем огонь был настолько жаркий, что плавились кости черепа. И я рассказал ей, как, по-видимому, выглядели трупы, ибо нас никогда не приглашали посетить фронт, зато я знал, как на другой день после бомбежки выглядят с воздуха вымершие восточные деревни, обратя в небо слепой глаз, похожий на черный пепел на поверхности мусорной ямы, а мы летали над всем этим, и пили, и посещали дома гейш, и играли в покер, и ощущали во рту неприятный привкус, проснувшись в четыре утра, чтобы отправиться в полет, и вели нескончаемые разговоры о вечеринках и девочках, и непонятно было, кто знает больше всех, и обсуждали технические возможности самолетов и какие из них лучше, и какую карьеру можно сделать в авиации. Я старался рассказать ей все: и про японского военнопленного, работавшего на кухне, и про то, как я невзлюбил летчиков, которых знал, дойдя наконец до той поры, когда я не мог больше посещать гейш, таких милых, таких женственных, потому что плоть не позволяла — в реальном мире ты ведь сжигаешь плоть, и, в известной мере обозлившись на себя, я кричал, стараясь рассеять тяжесть, которая давила на мой мозг: «Мне это нравится. Мне нравится жечь. Я жесток, потому что я мужчина». Словом, я жил без женщины и без любви до того вечера, когда встретил ее, она была моей первой за год женщиной, и это значило для меня так много, настолько больше всего, что произошло со мной… только вот беда в том, что моя болезнь, похоже, вернулась.