И при этом жутко. Я бы обошёлся без этого слова, говоря о
собственной работе, но деваться некуда. Сняв рентгеновский снимок со стекла и
сравнив с моей картиной (пуля в произведении науки, никакой пули — в
произведении искусства), я осознал то, что мне, наверное, следовало увидеть
гораздо раньше. И уж точно после того, как я начал цикл «Девочка и корабль».
Мои работы производили такое впечатление не потому, что воздействовали на
нервные окончания, но потому, что люди знали (и на каком-то уровне сознания или
подсознания они действительно это знали): перед ними нечто такое, что пришло из
дальних мест, лежащих за пределами таланта. Все эти созданные на Дьюме картины
вызывали ощущение ужаса, едва удерживаемого в узде. Ужаса, грозящего вырваться
из-под контроля. Прибывающего под сгнившими парусами.
v
Я опять проголодался. Приготовил сандвич и принялся за него,
усевшись перед компьютером. Я знакомился с последними успехами «Колибри» (эти
«птички» превратились для меня в навязчивую идею), когда зазвонил телефон. Сняв
трубку, я услышал голос Уайрмана.
— У меня не болит голова, — сообщил он.
— Ты теперь всегда будешь так здороваться? — спросил я. —
Или в следующий раз начнёшь с «Я только что справил большую нужду»?
— Не надо обращать это в шутку. Голова у меня болела с
момента, как я очнулся в столовой после того, как застрелился. Иногда в ней
что-то гудело, иногда — грохотало, как в аду под Новый год, но она болела
всегда. И вот уже полчаса, как боли нет. Я варил кофе, а она ушла. Просто ушла.
Я не мог в это поверить. Поначалу подумал, что умер. Ходил на цыпочках, ожидая,
что она вернётся и врежет по мне серебряным молотком Максвелла, но она не
возвращается.
— Леннон-Маккарти, — вставил я. — Тысяча девятьсот
шестьдесят восьмой год.
[111]
И не говори мне, что я ошибаюсь.
Он ничего не сказал. Молчал долго. Но я слышал его дыхание.
Наконец он заговорил:
— Ты что-то сделал, Эдгар? Скажи Уайрману. Скажи папочке.
Я подумал о том, чтобы сказать: «Ни хрена я не делал». Потом
прикинул, что он может заглянуть в папку и обнаружить пропажу одного
рентгеновского снимка. Кроме того, внимания требовал и сандвич, начатый, но
далеко не приконченный.
— А как твоё зрение? — спросил я. — Есть перемены?
— Нет, левая лампа по-прежнему выключена. И, если верить
Принсайпу, никогда уже не включится. Во всяком случае, в этой жизни.
Чёрт. Но разве в глубине души я не знал, что работа не
закончена? Утренняя возня с «Шарпи» и Картонкой не шла ни в какое сравнение с
полноценным оргазмом прошлой ночи. Навалилась усталость. Сегодня ничего делать
не хотелось — только сидеть и смотреть на Залив. Наблюдать, как солнце
опускается в caldo largo, и не рисовать этот грёбаный закат. Да только оставался
Уайрман. Уайрман, чёрт его дери.
— Ты ещё на связи, мучачо?
— Да. Можешь сегодня вызвать Энн-Мэри Уистлер на несколько
часов?
— Зачем? Для чего?
— Чтобы ты мог мне попозировать. Хочу написать твой портрет.
Если твой глаз не видит, полагаю, мне нужен Уайрман собственной персоной.
— Так ты что-то сделал. — Я едва слышал его, так тихо он
говорил. — Ты меня уже нарисовал? По памяти?
— Загляни в папку с рентгеновскими снимками, — ответил я. —
Приходи к четырём. Я хочу немного поспать. И принеси что-нибудь поесть.
Живопись разжигает мой аппетит. — Я хотел уточнить: определённый вид живописи —
но не стал. Подумал, что и так наговорил достаточно.
vi
Я не знал, удастся ли мне поспать, но заснул. Будильник
разбудил меня в три часа дня. Я поднялся в «Розовую малышку» и провёл ревизию
чистых холстов. Самый большой был пять футов на три, его-то я и выбрал.
Выдвинул опорную стойку мольберта до предела и установил чистый холст
вертикально. От вида этого белого прямоугольника, напоминающего поставленный
вертикально гроб, у меня чуть затрепыхался желудок и задрожала кисть правой
руки. Я пошевелил этими пальцами. Видеть их не мог, но чувствовал, как они
разгибаются и сгибаются. Чувствовал, как ногти впиваются в ладонь. Длинные
ногти. Отрасли после несчастного случая, и подстричь их не было никакой
возможности.
vii
Я промывал кисти, когда показался Уайрман. Он шёл по берегу
неуклюже, словно медведь, поднимая стайки сыщиков. Он был в джинсах и свитере,
без пальто. Температура воздуха начала подниматься.
Переступив порог, он прокричал приветствие, и я отозвался из
«Розовой малышки», предложив ему подняться ко мне. Он поднялся и увидел большой
холст на мольберте.
— Срань господня, амиго, когда ты сказал «портрет», я решил,
что всё ограничится головой.
— Я тоже так думал, — ответил я. — Но, боюсь, будет
недостаточно реалистично. Я уже провёл кое-какую подготовительную работу.
Взгляни.
Украденный рентгеновский снимок и рисунок маркером лежали на
нижней полке моего рабочего стола. Я протянул их Уайрману, потом сел перед
мольбертом. Холст уже не был пустым и белым. У верхнего края его пятнал
прямоугольный контур. Я приложил к холсту рубашечную картонку и обвёл её чёрным
карандашом.
Уайрман молчал почти две минуты, переводил взгляд с
рентгеновского снимка на рисунок и обратно. Потом едва слышно спросил:
— О чём мы тут говорим, мучачо? О чём мы говорим?
— Мы не говорим, — ответил я. — Пока. Дай мне рубашечную
картонку.
— Так вот что это такое?
— Да, и поосторожнее. Она мне нужна. Она нужна нам. А
рентгеновский снимок уже не потребуется.
Он протянул мне рисунок на рубашечной картонке, и рука его
заметно подрагивала.
— А теперь подойди к стене и посмотри на законченные
картины. На крайнюю левую. В углу.
Он подошёл, взглянул и тут же отпрянул.
— Срань господня! Когда ты её написал?
— Прошлой ночью.
Уайрман поднял картину, развернул к свету, льющемуся в
большое окно. Вгляделся в Тину, которая смотрела снизу вверх на безносого и
безротого Кэнди Брауна.
— Нет рта, нет носа, Браун умирает, дело закрыто, —
прошептал Уайрман. — Господи Иисусе, не хотелось бы мне оказаться maricon de
playa,
[112]
который сыпанёт тебе в лицо песком. — Он поставил картину на место,
отошёл… осторожно, словно боялся, что она взорвётся от его резких движений. —
Что на тебя нашло? Что в тебя вселилось?