Ивану опалило бороду с одного краю, но он только засмеялся,
глуша ладонью летучий пламень. Казалось, сбросил с плеч лет десять. Тяготы
последнего времени, тревога о судьбе войска, страны, жены, которые давили его к
земле и добавили седины на виски, казались сейчас чем-то несущественным. «Если
бы так было всегда!» – подумал он, глядя на игру огня хмельными глазами и
прихлебывая ледяной квас из кружки, которую ему поднесла молодая, чумазая от
гари баба, храбро пробравшаяся меж тлеющих бревен и задравшая подол до колен,
чтоб не опалиться.
Он пил и невольно косился на эти белые, перепачканные пеплом
ноги, сунутые в какие-то чуни, со спустившимися на них вязаными чулками. Баба
перехватила его взгляд, усмехнулась и уронила подол сарафана.
– Чего уставился? – спросила, играя глазами.
Глаза у нее были желтые-желтые, прозрачные, словно камень,
зовомый англичанами эмбер, эллинами – электрон, поляками – бурштын, турками –
кехрибар. Ожерелье из такого камня, помнил Иван, было вывезено его бабкой Анной
Глинской из Ливонии. Там сей камень называли янтарь.
– Так, смотрю, – улыбнулся он в ответ, удивляясь своему
ощущению: чудилось, уже видел эту зрелую бабенку прежде. Но когда?
– Что, хороша? – повела она плечами.
– Хороша! – охотно согласился Иван Васильевич. – Только
больно чумазая.
– Да ты что? Где? – спохватилась молодка. Провела ладонью по
щеке и перемазалась еще больше. Странно – это ее ничуть не испортило. Иван
Васильевич так и закатился.
– Да ты и сам хорош! – вдруг захохотала она в ответ. –
Полбороды тебе огонь съел. Ну, молодец, ну, красавец… Твоя женка с тобой небось
теперь целоваться не станет. Скажет: да пошел ты от меня, черт жареный,
этак-то, безбородыми, одни ливонцы поганые ходят.
– А ты стала бы? – спросил он озорно.
– Чего? – не поняла бабенка. Хотя нет, она прекрасно все
поняла… это Иван Васильевич увидел по глазам ее, зрачки которых вдруг
возбужденно расширились. Она играла с ним, эта молоденькая, взопревшая самочка,
играла, волнуясь от собственной смелости – и волнуя его.
– Стала бы со мной целоваться? – поддержал он игру, с
изумлением ощущая, как вздыбилась вдруг вся его мужская суть. Уже чуть ли не
полгода они с Анастасией жили, как брат с сестрой, но все в нем было подавлено
жалостью к ней и страхом за нее, а сейчас словно бы свалились незримые путы
верности, и перебродившее, неизлитое, застоявшееся семя ударило враз и в
голову, и в сердце.
– Да ты небось староват для меня! – Она передернула плечами…
ох, как заиграли под тонкой рубахою ее налитые груди! Подумалось: тронь ее
сейчас пальцем – брызнет сок. При взгляде на нее в голову враз приходили мысли
о спелом яблочке и игреливой кобылице.
– Не староват, не староват, – пробормотал он, чувствуя, как
садится голос от душной похоти. – Небось так взнуздаю, что в голос взвоешь.
Бабенка облизнула губы, и при виде ее острого, влажного
языка Иван Васильевич едва сам не взвыл от боли в жаждущих чреслах.
– Да где ж ты меня взнуздаешь? – Она повела глазами. – Народ
кругом!
За поволокой дыма и впрямь мелькали люди, слышались их
голоса.
Он оглянулся – и чуть не ахнул от радости, увидав ступеньки,
ведущие в погреб. Дом горел и рухнул, обугленные бревна растащили, чтобы
побыстрее погасли, и теперь среди дымящихся руин отчетливо виднелась эта ямина
– довольно глубокая, по плечи будет человеку, а бабе – и вовсе с головой.
Иван Васильевич отшвырнул багор и одним прыжком оказался в
яме. Высунулся:
– Давай сюда!
Ожгло страхом – а ну как она пустится наутек? Но бабенка,
воровато оглянувшись, проворно поставила кувшин на землю – и обрушилась сверху
в его протянутые руки.
Волна запахов – женских, тайных, дурманящих – окатила с
головы до ног, и он окончательно лишился власти над собой. Впился губами в ее
жадный, умело приоткрытый рот, легко подхватил под тугие ягодицы. Она с
готовностью обвила его спину ногами – и даже вскрикнула, когда он врезался в
нее со всем пылом. Прижал к стене, бился в нее, извергаясь и стеная от счастья
этого долгожданного освобождения. Она комкала рубаху на его спине, молотила
кулачками по плечам, тоненько выла в ухо – не то от боли, потому что он ее не
щадил, не то от скороспелого удовольствия.
Наконец оба затихли. Обессиленный Иван Васильевич разжал
руки – бабьи ноги скользнули по его спине, и она шмякнулась на землю, заводя
глаза и тяжело дыша. Его тоже не держали ноги – опустился рядом. Здесь, на
глубине, земля была прохладная. Блаженство!
Господи, прости, хорошо-то как! Грех, а до чего сладок! Вот
бы уснуть сейчас на часок или хоть на минуточку…
– А ты меня не помнишь? – вкрадчивый шепот вторгся в уже
наплывший сон, заставил вздрогнуть, встрепенуться и с недоумением оглядеться:
кто тут еще зудит над ухом?
Иван Васильевич немало удивился, увидав рядом свою нечаянную
полюбовницу. Почему-то был уверен, что она должна исчезнуть туда, откуда
взялась. Нет, ну в самом деле, какая в ней теперь надобность? Однако же вот –
сидит и стрекочет чего-то.
– Помнить? Тебя? Откуда бы мне тебя помнить?
– Да я ж Фимка, дьяка Шемурина дочка! Да ты что, забыл?! –
Ее пухлая, нацелованная нижняя губка обиженно отвисла. – Ну вспомни же! Москва
горела, когда Глинская-княгиня волхвовала. Ты приехал из Воробьева, а народ:
выдайте нам-де княгиню с детьми! Юрий Васильевич Глинский надумал в Успенском
соборе прятаться, а его в клочки растерзали. Мы с батюшкой тогда были на него и
на княгиню Анну первые доказчики. С этих пор и зажили толком…
Она хихикнула, а Иван Васильевич нахмурился, почуяв в ее
словах что-то неладное.
– Ты о чем?
– Ну так ведь с того пожара все дела наши поправились.
Тятька дом отстроил у Никитских ворот – хороший дом! Мне приданое такое дал,
что за меня все парни с нашего конца смертным боем друг с дружкой бились. Потом
высватал один… – Она повесила было нос, но тут же повеселела: – Его вчера
горящим бревном придавило. Повез, дурак, кубышку спасать, да так и сгорел
вместе с кубышкой. И дом наш дотла сгорел. И тятькин дом тоже. – Фимка небрежно
перекрестилась и вдруг зашлась хохотом: – Вот же чудно, а! С пожара богатство
наше пошло – в пожар оно и ушло!
– Прах ты есть и во прах обратишься, – рассудил Иван
Васильевич и вкрадчиво спросил: – Что-то я не пойму, с чего ж вы разбогатели
тогда? Теперь припоминаю: отец твой кулаками себя в грудь бил, жена, мол,
сгорела, сын, дом и все добро…