Иван Васильевич ненавидел болезни и боль. Он не умел не
только болеть, но и страдать, терпеть. При любой ране – телесной, духовной ли –
ему требовалось немедленное исцеление. Какое угодно, только бы побыстрее. «Не
горюй так, – уговаривал он себя, – больше этой беды уже не будет, больше этого
горя на свете не бывает…»
Это было последней связной мыслью. Царь уткнулся в сон, как
в подушку, и все сразу стало легким, зыбким: и смерть любимой жены, и докука
Висковатого, и предстоящая встреча с возмущенными боярами – все подождет до
утра!
* * *
Утро настало, и было оно мучительнее ночи. Бледный, умытый,
переодетый в смиренное платье
[28]
– все темное, без проблеска золота, в таком
же явились ко двору бояре, – царь сидел в своей любимой малой приемной и
скользил взглядом по лицам.
Слава Богу, Федьки нет. Но отец его тут. Знает ли Алексей
Данилович о пакостях своего сыночка? И кто еще знает о случившемся?
Иван Васильевич передернулся. Ох, как они глядят… Дмитрий
Иваныч Курлятев-Оболенский, Репнин, Воротынский-старший жгут глазищами. Слава
те, Сильвестра нету… а где он, кстати? Ах да, отъехал в Кириллов-Белозерский
монастырь, это еще до Анастасьиной кончины. Хоть бы и на Соловки, только б его
не видеть больше! Князь Курбский в Литве, ладно, а где третий из этой святой
троицы мучителей?
– Адашев куда подевался? – буркнул неприветливо, глядя
поверх голов.
– В Литве, – с особенным, противным поджатием губ
ответствовал Курлятев-Оболенский. – Как война началась, так Данила Адашев тебе
победу добывает в Литве, тесним полчищами вражьими…
– Сам знаю, где Данила Адашев, – зло перебил Иван
Васильевич. – Про Алешку спрашиваю!
Шелест прошел по боярским рядам, словно кряжистые дубы вдруг
оказались поколеблены бурею. Лет небось тринадцать, с самой ранней молодости,
всесильного советника никто не кликал Алешкою, только по имени-отчеству, в том
числе и сам царь. Но времена, известное дело, меняются… И как теперь называть
Адашева? Алешкой – язык не поворачивается, Алексеем Федоровичем – как раз
схлопочешь от царя посохом!
– В Литве и он, – наконец ответил Висковатый. – Во Феллине,
куда ты его, государь, комендантом послал. Как раз вчера первое донесение было
получено.
Иван Васильевич стиснул зубы. Интересно бы знать, вспомнит
ли он когда-нибудь все досконально, что наворотил за эту поминальную неделю?
– Ладно, – буркнул неопределенно. – О делах теперь давайте.
Бояре помалкивали, переглядывались, чуть ли локтями друг
дружку не подталкивали, выбирая, кто скажет, сразу видно, давно заготовленные
слова.
Наконец встал Михаил Петрович Репнин.
– Государь, не вели казнить, вели слово молвить, – начал с
привычного, кланяясь в пояс. – Горе тебя постигло – великое горе! И не только
тебя, но и всех нас, всю землю русскую. Ты земле нашей – как отец, царица
Анастасия Романовна – упокой, Господи, ее светлую душу! – была нам всем как
мать. Ныне осиротели мы. А без матери и дитяти не взрастить, не то что царство
охранить. Просим мы тебя, великий государь, дать отечеству нашему добрую мать,
а себе взять жену.
Бояре загудели, закивали тафьями.
[29] На лицах явное
облегчение (слово сказано!) мешалось с тревожным ожиданием: как-то поведет себя
царь? Вспылит? Взъярится? В тычки всех выгонит, как давеча – слух уже прошел по
Кремлю! – выгнал своего минутного полюбовника, бесстыжего Федьку Басманова?
Никто не ожидал, что государь вдруг согнется и, опершись на
локоть, опустит в ладонь лицо.
Он скрывал не ярость и злобу – он скрывал растерянность.
Конечно, его оргии с Феденькой (только теперь Иван
Васильевич вспомнил все в подробностях, и брезгливость не переставала
перетряхивать тело мелким ознобом) не могли не возмутить бояр. Однако что же
это получается? Адашев изгнан в Литву, Сильвестр сбежал в монастырь, Курбский
уже сколько времени в Москву носа не кажет, Анастасия ненаглядная умерла, а
боярская дума по-прежнему видит в царе своем несмышленыша, которому непременно
нужен мамкин подол и твердая рука для руководства в жизни? Этот Репнин зело
польстил царю, назвав его отцом государства! Дитя он для них – ну, может, самую
малость поразумнее братца Юрия Васильевича!
При воспоминании о брате всплыло перед внутренним взором
скорбное, милое лицо Юлиании, так похожей на Анастасию; воровски проскочила
мыслишка: «Вот на ком бы я женился!»
И, хоть Юлиания была для него недоступна, само воспоминание
о ней странным образом облагородило поданную боярами мысль, которая мгновение
назад казалась кощунственной и отвратительной.
А почему бы и нет? Его бросили все – бывшие друзья стали
врагами, даже любимая жена предпочла небесное блаженство. Он остался один на
один с властью, со своими страстями, требовавшими немедленного удовлетворения,
с болью, которую не желал терпеть. Как раньше, давным-давно, всплыли в
воображении теплые, жалостливые губы. Нужен кто-то – женщина! – жалеть,
утешать, оберегать, принимать на себя все его горести и неприятности, чтобы так
же, как он, ненавидела его врагов, любила его друзей… нет, друзей у него нету,
значит, чтоб только его любила.
А что? Таскаться по блядям, как давеча на пожаре с этой, с
Фимкой? Потом с Федькой? Тьфу, пакость, Господи, прости!
Он вскинул голову:
– Ладно! А на ком жениться?
Бояре, не ожидавшие столь быстрого и разумного ответа,
остолбенели.
Курлятев-Оболенский, как признанный умелец подбирать царю
невест (ведь именно он некогда привел смотрельщиков в дом своего старинного
друга Захарьина!), выступил вперед:
– Дело обрядное, исстари ведется. Смотрины по всему
государству…
– Нет. – Царь протестующе выставил вперед руку. – На сей раз
– нет. Надобно и в самом деле о державе позаботиться. Теснят нас, говорите,
ливонцы? И поляки рвутся откусить от сего пирога? Ну что ж, тогда зашлем сватов
к Сигизмунду-Августу Ягеллону, королю польскому. Ежели породнимся, сразу наша
Ливония будет.
Курлятев-Оболенский переглянулся с Воротынским. Царь что,
забыл неудачу 43-го года с польским сватовством? И сейчас, когда Польша
практически в состоянии войны с нами, можно не сомневаться, что снова последует
отказ!