– Что-то не по нраву мне твой жених пришелся. Ишь, смотрит
козырем![60] И с чего спесивиться? Был бы уж из хорошей семьи, а то ведь рвань
худородная. Отец его истопник, а сам кто? Шел бы хоть в опричники, а то так и
будет весь век дрова таскать!
Дуню словно ледяной водой обдало.
– Для меня его родовитости довольно, – пробормотала
онемевшими губами. – Я ведь и сама не столбовая дворянка.
– И что же? – строптиво задрала бровь Марья Темрюковна. –
Чай, у царицы в службе, не какая-нибудь побродяжка.
– Но ведь батюшка Данилы у самого государя в милости! –
хмелея от собственной дерзости, выпалила Дуня. – Ежели б он у государя
спросился, тот небось не перечил бы!
Ох… она уже готова была к оплеухе, а то и к хорошей таске за
волосы, однако царица только вновь шевельнула своими тонкими, необыкновенно
черными, хоть и не насурьмленными бровями и сказала вполне спокойно:
– Государь не перечился бы? Ну вот и ладно, пускай
Разбойников у государя при случае спросит. Коли он велит отдать тебя за Данилу,
я спорить не стану.
Дуня по обычаю кинулась в ножки государыне, но с ума не шло,
что здесь кроется какой-то подвох. Норовистая Марья Темрюковна нынче уж больно
покладиста, уж больно уступчива! Наверняка надеется, что разговору с государем
скоро не быть: ведь Иван Васильевич нынче в Москву годом-родом наведывается.
Может пройти и месяц, и два, и три, пока он не приедет, а там когда еще
Разбойникову представится случай за сына слово замолвить!
Так-то оно так, но…
Дуня выпрямилась, стараясь, чтобы губы ее не дрогнули в
предательской усмешке. Разбойниковы испокон веков состояли при Истопничей
палате, эта служба у них передавалась от отца к сыну, и меньшой брат Ивана
Петровича, Самойла, состоял в Александровой слободе в том же чине, в каком его
брат числился в Кремле. И он тоже был в милости у царя. Нынче же вечером отыщет
Дуня способ свидеться с милым другом Данилушкой и передать ему слова ехидной
царицы. Можно не сомневаться, что в ночь, по крайности – завтра поутру Данила
помчится к своему дяде с просьбой найти способ и замолвить словечко царю Ивану
Васильевичу. Ну а там уж будет, как велит Бог да великий государь. Несмотря на
все страшные слухи, которые гуляли по Москве о страшных деяниях в Александровой
слободе (подвалы-де там приспособлены под пыточные, с бояр кожу с живых дерут,
а имения их забирают в казну) и в селе Тайнинском, где Малюта Скуратов якобы
затаптывал завязанных в мешки врагов и изменников конями в болото, – несмотря
на все эти страсти, Дуня не сомневалась, что у царя милосердия куда больше, чем
у ломливой и зловредной царицы.
И, едва дождавшись, когда госпожа отпустила ее, девушка
отправилась искать встречи с Данилой.
* * *
Эх, кабы все так и вышло, как мечталось Дуне…
Узнав про решение Марьи Темрюковны, Данила покрепче стиснул
зубы, чтобы не оскорбить ушей невесты, а заодно и царского величия подобающим к
случаю словцом, а потом поспешил к отцу, чтобы тот написал грамотку дяде
Самойле. Иван Разбойников тоже немало подивился ответу государыни, но только
плечами пожал: мы, мол, люди маленькие, наше дело исполнять, чего прикажут.
Грамотка была написана, Данила сунул ее за пазуху и отправился седлать коня,
намереваясь, несмотря на позднее уже время, прямо сейчас отправиться в
Александрову слободу. Однако он не успел отъехать от своего дома на Трубном
взгорье и двух шагов, как повстречал старинного дружка Савку Гаврилова,
служившего теперь в опричнине. Они не виделись полгода, и за это время в судьбе
Савки произошли немалые изменения. Он состоял под началом князя Михаила
Темрюковича, царицына брата, и лишь несколько дней назад князь подарил ему
отличного коня с богатой сбруей. Этот конь все еще стоял на подворье
Темрюковича, потому что у родителей Гаврилова, людей прежде недостаточных,
однако благодаря сыну в последнее время немало поразбогатевших, новый дом пока
что строился.
– Какой конь, какой!.. – захлебывался Савка. – Ты в жизни
такого не видывал! Не то что наши бурочки-косматочки-мохноноженьки: весь словно
стрела каленая, ноги долгие, тонкие, шею лебедем гнет, морда узкая, как бы
щучья.
Данила рассеянно похлопал по шее своего коньяка, и впрямь
звавшегося Бурком и бывшего именно таким косматочкой-мохноноженькой, о которых
с презрением отзывался Савка. Все кони русские, рожденные от диких степняков,
были выносливы, крепки на ногу, неприхотливы, но статью и красотой не
отличались. Да и ладно, небось у крымчаков скакуны еще уродливее и приземистее,
а вон какие переходы выдерживают, обходясь почти без воды и питаясь лишь малым
количеством травы! Чай, конь не девка, с лица воды не пить, красы с него особой
не требуется. Иногда, через Ливонию, попадали, конечно, в Москву кони иноземных
пород, в которых изредка встречалась даже кровь благородных арабских скакунов,
но где им было гнать без отдыха по исконному русскому бездорожью! Ломали свои
точеные ноги в колдобинах, простужались насмерть в сугробах, хирели от
непривычного корма… Разве что перед девушками на таком коне покрасоваться, а
больше какой с него прок?
Так подумал Данила Разбойников, но другу, конечно, ничего не
сказал: не в его привычках было попусту людей расстраивать, тем более что Савка
так своего Орёлика нахваливал, что жаль было лишать его радости, а себя
выставлять завистником. Но товарищ мало что нахваливал – уговаривал: пойдем-де
к моему хозяину на двор, покажу тебе своего коня. И пристал как банный лист, и
нипочем от него, будто от черта в ночь под Рождество,
[61] было не отчураться.
Наконец Данила не выдержал: плюнул и согласился глядеть
коня, рассудив, что в Александрову слободу он успеет уехать и спустя полчаса.
Савка обрадовался, взял Бурка за повод и самолично повел его ко двору своего
князя, а Данила шел рядом.
Поскольку приятели давно не виделись, сразу начали
рассказывать друг другу, кто чем жил все это время. Савка нахваливал опричную
службу и всячески заманивал Данилу в их ряды, ну а тот отнекивался: жениться-де
надумал, надо сперва одно дело сладить, а уж потом о другом думать.