Расстегнутые пуговицы, белые рубахи, вот наконец-то свободное место. Он склонился над раковиной, и резкий запах мочи усилил тошноту, ему хотелось только, чтобы скорее все это кончилось и наступило желанное облегчение. Рядом с ним возникла свежая розовая физиономия.
– Сунь палец в рот, сунь палец в рот, – услышал он.
Доброжелательная навязчивость этого краснорожего обжоры внушала омерзение, и ему страстно захотелось увидеть рядом дядю Альберта, мать, простое скуластое лицо Глума, черные как смоль гладкие волосы Больды и ее белое лицо, захотелось поиграть в футбол с Брилахом и Берендтом. Но он пойман, он затерялся среди рыгающих чревоугодников, он заперт в этой убийственно чистой, белой кафельной тюрьме, осужден вечно вдыхать только запах мочи и одеколона. Теплая мягкая ладонь служителя легла на затылок, и расплывшееся добродушное лицо склонилось над ним.
– Что с тобой, мальчуган?
Но тут в мужскую уборную ворвалась бабушка, и глаза добродушного служителя округлились от ужаса. Мужчины, смутившись, стали застегиваться.
– Что с тобой, дитя мое, что случилось?
Руки у нее легкие, но уверенные, она заставила его нагнуть голову и сунула ему в рот, хотя он закричал с перепугу, свой длинный желтый палец, и все-таки его не вырвало, – железный комок тошноты, безысходный, судорожный ужас притаился где-то в желудке; сквозь ряды обжор бабушка потащила его обратно в зал, но тут-то все и произошло: когда он проходил мимо столика одного живодера, который хищным движением ножа с наслаждением рассекал розовое, сочащееся кровью ребячье мясо, он ощутил, как ужас подкатывается к горлу и ищет выхода. Ни стыда, ни сожаления он не испытывал – одно лишь холодное торжество. Теперь, когда желудок его опорожнился от ужаса, он мог даже улыбаться.
Живодер сперва побагровел, потом от шеи у него пошла желтизна и залила всю его физиономию, послышались вопли, засуетились официанты, довольная бабушка, улыбаясь, раскрыла чековую книжку, намереваясь возместить убытки. Костюма он не замарал, лица тоже, только губы пришлось обтереть носовым платком. Ему стало легко, он вышел победителем из этой борьбы. Он не загрязнил рук, не запятнал души, он просто исторг то, что насильно в него впихнули. Даже у бабушки пропал теперь аппетит, она не прикоснулась ни к пирожному, ни к пломбиру и кофе, вырвала из книжки чек, потом другой – за испорченный костюм живодера, еще один, чтобы утихомирить официанта; теперь, когда желудок его был пуст, он без стыда и страха прошел рядом с бабушкой по длинной, желтовато-коричневой дорожке.
Потом, когда они возвращались домой, в такси, бабушка прочитала небольшую лекцию о никудышных желудках нынешней молодежи. Никто не умеет теперь как следует покушать, никто не умеет выпить как следует, никто не в силах выкурить забористую сигарету – дряблое, обреченное поколение!
Подобные прогулки они совершали приблизительно раз в полгода. Он предчувствовал их, как предчувствовал кровь в моче, и, по возможности, старался уклониться: исчезал перед обедом или упрашивал дядю Альберта куда-нибудь поехать с ним, но бегство означало лишь отсрочку – рано или поздно бабушке удавалось его поймать. Подобные обеды входили, по мнению бабушки, в программу воспитания. Когда ему исполнилось пять лет, бабушка в один прекрасный день заявила:
– Я хочу тебе показать, как люди едят по-настоящему, – и впервые повела его в ресторан Фовинкеля.
Уже тогда у него сложилось впечатление, что из кухни приносят в зал освежеванных детей и людоеды нетерпеливо ждут мисок с дымящимся розовым мясом. Начиная с пяти лет, он зорко следил за тем, что едят взрослые и как они едят, и пришел к смелому умозаключению, что все это имеет какое-то отношение к безнравственному. Но бабушка упорно таскала его с собой, и давным-давно его уже знал и хозяин, и буфетчица, и официанты, и однажды он услышал, как они перешептываются: «Пришла великая княгиня со своим блевуном». Но бабушка не сдавалась. Она поставила себе целью приучить его основательно питаться. На глазах у него она дробила и высасывала гусиные кости, ела мясо, нарезала кровавые бифштексы. Он ненавидел все это, а бабушка за все это расплачивалась большими дозами таинственного вещества, называемого деньги. Кредитки и монеты – за что еще можно так дорого платить, если не за детей?
Когда ему приходилось обедать с бабушкой, он потом месяцами не ел мяса; только хлеб, яйца, сыр, молоко, овощи и превосходные супы, которые Глум стряпал внизу на кухне. Глум готовил суп впрок на целую неделю. Это была похлебка, в которой все, что он туда засыпал, разваривалось в кашу: овощи и кости, рыба и яблоки. Удивительней всего было, что супы эти получались очень вкусными. Глум готовил сразу пять литров супа, чтобы поменьше возиться со стряпней. Вообще Глум питался хлебом, яйцами и огурцами, которые грыз, как яблоки, а еще он приносил большие тыквы и, покуривая трубку, часами стоял над котелком, размешивал, пробовал, чего-то подбавлял – луковицу или бульонные кубики, сухие травки, которые он растирал и просеивал между пальцами. Глум нюхал, пробовал, ухмылялся, потом снимал котел с огня и ставил в холодильник. Теперь можно жить без забот. Уходя на работу, он наливал полный судок, завинчивал крышку, потом совал в карман пол-огурца, ломоть хлеба, кусок колбасы и книгу. Глум читал странные книги. На одной толстой книге было написано: «Догматы», на другой – «Богословие и нравственность». Читая, он подчеркивал карандашом. Заглавия у книг были совершенно непонятные. Богословие и нравственность, судя по всему, имеют какое-то отношение к слову безнравственно. Глум хорошо знал, что такое безнравственно, но, по словам Глума, кровопийцы в ресторане Фовинкеля детей не едят и вообще ничего безнравственного не совершают; хотя, может быть, книга Глума просто устарела – в ней ничего не сказано про этих кровопийц.
Глум почти не вынимал трубку изо рта, иногда даже ложился спать с трубкой; он варил суп, читал толстые книги, ранним утром уходил на работу: он работал на бабушкиной фабрике.
Глум был странный, но добрый. Мартин любил Глума, хотя иногда беззубый рот и лысая голова Глума пугали его. Но ведь и лысая голова и беззубый рот имели свою историю. Глум был в концентрационном лагере. Сам он об этом не вспоминал, но дядя Альберт кое-что рассказывал про лагеря: смерть, убийства, насилие и страх миллионов людей – Глум видел все это, потому он и кажется старше своих лет. Мартин всегда думал, что Глум старше бабушки, а на самом деле он на пятнадцать лет моложе ее.
Глум очень странно говорил. Словно тяжелые глыбы выталкивал он слова изо рта, а рот разевал так широко, что видны были голые розовые десны, темно-красное небо и язык, которым он выделывал какие-то необыкновенные выверты: казалось, что Глум вот-вот вытолкнет изо рта что-то круглое и тяжелое, но изо рта появлялось просто слово: «Матерь». Следующее слово еще круглее, больше, тяжелее, совсем как маленькая тыква, оно вызревало еще медленнее, обкатывалось еще терпеливее, но изо рта оно опять выходило просто словом – «божья». Это слово разрасталось до чудовищных размеров во рту Глума, оно уж скорей напоминало воздушный шар, а не маленькую тыкву. Глаза Глума сверкали, узкий нос вздрагивал, но изо рта выкатывался не воздушный шар и даже не тыква, а так что-то вроде крупного яблока – «здорово». «Здорово» было любимым словом Глума, особенно кругло и нежно получался у него средний слог – «ро».