Глава XXI
ПАНСИОН
Я уехала из Хортон-Лоджа прямо в А., где мама уже ожидала меня в нашем новом жилище. Я нашла ее здоровой, смирившейся с горем, даже бодрой, хотя в ней появилась непривычная грустная сдержанность. У нас пока были всего три пансионерки и шесть приходящих учениц, но мы надеялись с самого начала так себя зарекомендовать, чтобы число и тех и других вскоре заметно увеличилось.
Я взялась за свои новые обязанности с большим усердием. «Новыми» я называю их потому, что учить и воспитывать под началом мамы было совсем другим, чем пытаться делать это в роли жалкой наемницы среди чужих людей, когда тобой презрительно помыкают и стар и млад. И в первые месяцы я вовсе не чувствовала себя несчастной. Вновь и вновь у меня в ушах звучали фразы: «Быть может, нам еще доведется встретиться» и «Вам это будет не безразлично?» и согревали мое сердце, служа мне тайным утешением и поддержкой. «Я увижу его! Он приедет или напишет!» — вот такие и еще более дерзкие мечты нашептывала мне Надежда. О нет, я не верила ей, я притворялась, что посмеиваюсь, но, видно, доверчивость моя была много сильней, чем казалось мне. Иначе, почему у меня оборвалось сердце, когда в дверь постучали и горничная доложила маме, что ее спрашивает какой-то джентльмен? И почему мое настроение испортилось до конца дня, когда выяснилось, что проживающий неподалеку учитель музыки пришел предложить свои услуги? И почему у меня прервалось дыхание, когда почтальон принес два письма и мама со словами: «Агнес, это тебе» протянула мне одно? И отчего кровь бросилась мне в лицо, когда я увидела, что адрес написан мужской рукой? И почему, о, почему я испытала леденящее отчаяние, когда вскрыла конверт и увидела, что это всего лишь письмо от Мэри, адресовать которое она почему-то поручила мужу?
Неужели дошло до этого? Я огорчаюсь, получая письмо от своей единственной сестры, потому что оно — не от человека, в сущности почти незнакомого? Милая Мэри! А она-то писала его с такой любовью, думая меня обрадовать! Да я не достойна читать его! Возмущаясь собой, я, наверное, отложила бы его в сторону, чтобы привести себя в чувство и получить право вскрыть его, но мама смотрела на меня, желая узнать его содержание, а потому я все-таки прочла листок, передала его маме и пошла в классную комнату к ученицам. Но, диктуя, проверяя примеры, поправляя ошибки, выговаривая за шалости, я мысленно упрекала себя куда более сурово. «Какая же ты дурочка! — объявила моя голова сердцу (или сильная сторона моей натуры — более слабой). — Как ты могла даже мечтать, что он напишет тебе? Какие есть у тебя основания для такой надежды? Или что он увидится с тобой, станет затрудняться из-за тебя? Или вообще вспомнит о тебе?» — «Какие основания?» И тут Надежда вновь воскресила в моей памяти нашу последнюю короткую встречу и повторила слова, которые так бережно хранило мое сердце. «Ну, и много ли они значат? Кто когда опирался на столь хрупкую тростинку? Что в них, чего не мог бы сказать просто знакомый? Ведь вполне возможно, что вы снова встретитесь. Пусть даже ты уезжала бы в Новую Зеландию. Из этого же вовсе не следует, что он намерен искать с тобой встречи. И следующий вопрос мог бы задать кто угодно. А как ты ответила? Глупой, общепринятой фразой, как могла бы ответить мистеру Мэррею, да и любому, кому была бы обязана вежливостью!» — «Но как же, — не отступала Надежда — его тон, вся его манера?» — «А вздор! Он всегда говорил очень выразительно. Мимо шли люди, впереди Матильда болтала с девицами Грин, и он должен был встать поближе к тебе и говорить понизив голос, если не хотел, чтобы его слышали. А хотеть этого, пусть он ничего такого и не говорил, он не мог!» Ну, а самое главное — это выразительное и такое нежное пожатие руки, которое, казалось, говорило: «Верьте мне!» И еще многое, многое другое, такое чудесное и столь лестное, что даже себе повторить этого я не могу! «Пустые, самодовольные выдумки, настолько вздорные, что и опровергать их глупо. Игра воображения, которой ты должна стыдиться! Если бы ты потрудилась вспомнить свою непривлекательную внешность, колючую сдержанность, глупую застенчивость, из-за которой ты, конечно, кажешься холодной, неловкой, скучной, а может быть, и сварливой, — если б ты потрудилась с самого начала все это вспомнить и взвесить, так никогда бы не посмела питать такие дерзкие надежды. Ну, а теперь довольно глупостей! Помолись о раскаянии и смирении и впредь ничего подобного не допускай!»
Не могу сказать, чтобы я безупречно исполняла собственное требование, но время шло, от мистера Уэстона не было никаких вестей, и подобные доводы становились всеболее весомыми, пока в конце концов я не прогнала последнюю надежду, ибо даже мое сердце признало ее самообманом. И все-таки я думала о нем, лелеяла в душе его образ и бережно хранила в памяти каждый взгляд, каждое слово, каждый жест, которые она запечатлела, и непрерывно возвращалась мыслью к его достоинствам, особенностям и — короче говоря — ко всему, чем мои глаза, слух и фантазия наделили его.
— Агнес, морской воздух и перемена обстановки, мне кажется, не пошли тебе на пользу! Я никогда еще не видела тебя такой приунывшей. Ты слишком много сидишь в четырех стенах и чересчур близко к сердцу принимаешь мелкие школьные неприятности. Научись смотреть на них легко, будь бодрее, деятельнее. Гуляй как можно чаще, а наиболее скучные обязанности оставляй на меня. Мне даже полезно испытать свое терпение и немножечко посердиться.
Вот что сказала мама как-то утром в пасхальные каникулы, когда мы обе сидели с рукоделием. Я возразила, что мои обязанности нисколько меня не утомляют и что я совсем здорова. А если что-нибудь немножко и не так, то стоит миновать трудным весенним месяцам, и все пройдет бесследно — летом она увидит меня такой веселой и крепкой, какой только может пожелать. Однако ее слова сильно меня смутили. Я чувствовала, что понемногу слабею, у меня пропал аппетит, уныние и вялость все более овладевали мною. Но раз я ему безразлична и мне больше не суждено его увидеть, раз мне возбраняется заботиться о его счастье, возбраняется вкусить радости любви, благословлять и быть благословенной, тогда жизнь превращается в тяжкое бремя, и, если бы Отец Небесный призвал меня к себе, я с благодарностью обрела бы вечный покой. Но умереть и оставить маму горевать? Бессердечная, недостойная дочь, как ты могла хотя бы на миг забыть о ней?! Разве не на тебя возложен теперь долг заботиться о ее душевном спокойствии? И о благополучии наших юных учениц? Неужели я пренебрегу обязанностями, которые ниспослал мне Бог, потому что меня больше влечет другое? Не Ему ли знать, что я должна делать и на какой ниве трудиться? И смею ли я мечтать о том, чтобы прервать свое служение Ему до того, как выполню порученное мне, — о том, чтобы упокоиться в лоне Его прежде, чем трудами оправдаю право на это? «Нет! С Его помощью я воспряну и отдам все силы выполнению назначенного мне долга. Если счастье в этом мире мне не суждено, я попытаюсь содействовать благу моих ближних и обрести воздаяние в жизни той!» Вот что я решила в своей душе и с этой минуты позволяла своим мыслям обращаться к Эдварду Уэстону — а вернее, задерживаться на нем — лишь изредка, в качестве особой награды. Не знаю, наступление ли лета или благотворное действие этого решения сыграло тут роль, или всеисцеляющее время, или все это вместе взятое, но душевное мое равновесие вскоре восстановилось, а телесное здоровье и деятельный дух также начали ко мне возвращаться медленно, но верно.