Сергей Яковлевич, несмотря на пластырь, приклеенный ко лбу, был настроен благодушно:
— Что вы предлагаете, Бабакай Наврузович? «Периньон»?.. Что ж, это неплохо.
— Чернолозый «Рюинар», — ворковал ресторатор умиленно. — Вы, конечно, помните, ваше сиятельство? Андрэ де Рюинар, виконт де Бримон, седьмой хозяин монашеской фирмы…
Мышецкий с удовольствием поднял бокал.
— Какие милые люди эти французские монахи! — засмеялся он. — Шампанское выдумали они, шартрез — они, бенедиктин — они же. И живи я в те времена, непременно пошел бы в монахи. Ваше здоровье, господа!
— Говорят, — добавил Кобзев, — монахи выдумали еще и порох…
Чиколини вскоре ушел, призванный долгом своей собачьей службы, и Мышецкий, неожиданно заскучав, спросил:
— Иван Степанович, вы случайно не знаете некоего Виктора Штромберга?
— Нет, князь. Впервые слышу это имя.
— Странно. — Мышецкий качнул пустую бутылку и отбросил ее в кусты. — Я плохо разбираюсь во всяческих партиях, которые растут в России, как поганки под дождем. Но… — Он надвинул цилиндр и потянулся к трости. — Впрочем, это касается одного меня! Пока что…
Они поднялись и пошли на выход из ресторана. Кобзев не стал поддерживать этот разговор. Запахнул старик свое пальтишко, мелкими шажками выступал рядом с высоким и красивым человеком, с которым его связала случайная судьба.
Мышецкий был слегка пьян. Сел он в коляску, положил руку на плечо Ивана Степановича.
— Плоты, — похвалился он, — это ведь я придумал… А?
Кобзев не пожелал отстаивать свое авторство.
— И хорошо придумали, — согласился.
— Бревен жалко, — поскупел Мышецкий. — Лес дорог. Трещит всё кругом…
— Что трещит? — спросил Кобзев, улыбаясь.
— Россия, конечно. — И Мышецкий захохотал, довольный. Стал накрапывать дождик. Сергей Яковлевич закинул верх коляски. Посматривал вокруг — горделиво, явно довольный собою и этим днем. Незнакомые лица с тротуаров спешили раскланяться перед ним, и он отвечал им — четким и выразительным кивком крупной своей головы.
— Вот здесь я разобью сквер, — показал он тростью вдоль покатой улицы. — Обираловку сотру с лица земли. Тоже будет сад! Пусть чувствуют… «Глаз да глаз!» — неожиданно вспомнил он императора.
Какой-то крестьянин, еще молодой парень, перебежал перед лошадьми дорогу. На голове его был зимний треух, а на плечах — пиджак фабричного мастерового.
— Карпухин! — вдруг окликнул его Кобзев.
Коляска остановилась. Крестьянин торопливо подбежал, стащил с головы треух, глянул на Мышецкого ясными глазами.
— А я до лавки, — сказал он без боязни, обращаясь к Ивану Степановичу.
Кобзев вытянул руку.
— Сергей Яковлевич, желаю вам запомнить — на этого человека вы можете положиться. Бестрепетно!
— Весьма польщен, — ответил Мышецкий и шутливо приподнял цилиндр над гладко зачесанными волосами.
Когда они отъехали, Сергей Яковлевич рассмеялся:
— Простите, я так и не понял: кому же вы меня столь любезно сейчас представили?
— Карпухин, — пояснил Кобзев, не разделяя княжеского веселья. — Это староста поселенцев, отобранных для вашей, как вы любите утверждать, губернии.
— А-а-а… — протянул Мышецкий и выкинул вперед руки, стиснув в пальцах костяной набалдашник трости.
Позади губернаторской коляски прыгал под дождем мужик — босой, в пиджаке с чужого плеча. «До лавки» прыгал.
Он и не знал, бедняга, что судьба его тоже, как и судьба Кобзева, отныне переплетется с судьбой этого человека, который приподнял сегодня перед ним только краешек своего цилиндра.
Мышецкий тоже ничего не знал — следил по сторонам глазами: что бы еще исправить, переиначить по-своему, втравить в этот город свой вкус, свои замашки.
— Задворки, — сказал он, — мы живем на задворках империи!
Вечером его запросто навестил — проездом через Уренск — генерал Аннинский; он был подавлен и печален.
— Вы еще не слышали, князь? — спросил он. — В здании финского сената убит генерал-губернатор Бобриков… Вот вам плоды правления Вячеслава Константиныча!
Мышецкий невольно поежился: он, как чиновник, тоже ведь вылупился из яйца, которое высидел Плеве в своей канцелярии, и потому круто перевел разговор:
— А как вы, генерал, расцениваете сражение под Цзинь-чжоу?
Аннинский вяло махнул рукой:
— Ляпнул один дурак поначалу где-то под аркой Главного штаба: мол, шапками закидаем! Да вот шапок-то, видно, и не хватает. Смешно, князь, — наделяют солдат образками с Серафимом Саровским… Прав умница Драгомиров: мы их — иконами бьем, а японцы нас — шимозой да пулями! Глупо все!
Мышецкий вспомнил о том, что он все-таки камер-юнкер, придворный, и заступился за царя, сам того не желая:
— Да, его величество очень верит в Серафима… Изображение его я даже видел в кабинете царя. Но это скорее лишь спальное приложение к высочайшей постели, ибо Саровский якобыдаст им наследника после четырех дочерей…
Распрощались они суховато — у каждого болело свое.
6
В чахлый садик, что навис над рекою, в воскресенье пришли с трубами гарнизонные солдаты. Уселись рядком, посмотрели на капельмейстера в чине фельдфебеля и дружно раздули щеки.
Закружились головы переспелых гимназисток, забыли они про экзамены, и стало веселее на улицах от молодых лиц, еще не знающих огорчений. А солдаты листали перед собой нотные листы, все косились на своего фельдфебеля и дули и дули в медноголосые трубы.
И они — эта серая скотинка — вдруг расцветили город под вальсы и польки: солдаты щедро дарили обывателям светлую печаль прошлого, сладкую тоску по любви и доброму слову…
Коснулась музыка и Мышецкого: провел он ладонью по лицу, будто смахнул надоедную паутину, и спросил в пустоту — тихо-тихо:
— Лиза, Лизанька, почему вы меня разлюбили?..
Было уже за полдень, когда в доме вице-губернатора раздался резкий и короткий звонок с улицы. Так мог позвонить только человек, который знает, что ему нужно в этом доме, и которому непременно нужно быть в этом доме.
— Господин Иконников, — доложила горничная.
Мышецкий долго-долго протирал стеклышки пенсне.
— Нет, — ответил он, наконец, все продумав. — Не принимать и впредь… Хотя постойте! Я сам спущусь, а то вы, подозреваю, не сможете передать смысл моего отказа…
Он накинул сюртук, спустился вниз. Замер:
— Вы… Иконников?
— Да, ваше сиятельство. Геннадий Лукич…
Перед ним стоял холеный рослый блондин в одежде ультрамодного покроя; еще молодой человек, лет тридцати, почти ровесник Мышецкому, и смотрел — спокойно, открыто, чисто.