— Не надоело вам, князь? — свысока спросил поэт. — Я семит, и меня царь не помилует. А вы же самой природой позлащены достаточно, чтобы вас не задвинули в угол империи…
— Я хотел бы побывать на Афоне, — сознался Мышецкий.
— Дорога до Петербурга дешевле, — ответил Минский.
— Надо очиститься.
— Вас очистят в России… Да и к чему вам это, князь? Ну, коли хотите, ладно, — вздохнул декадент, раскрывая бумажник, — вот вам, князь… На Афон, на свечки и на девочек!
Сейчас, пока Мышецкий сидел в Париже, Уренск его лежал на плахе: судоговорение, конфирмация, расправа. «И я бессилен!..» Ениколопов пытался втащить князя в какие-то свои темные дела, но ни дела Ениколопова, ни дела его партии князя не волновали.
— Я закончил свою карьеру семнадцатого октября прошлого года, — сказал ему Сергей Яковлевич однажды. — Так не толкайте меня далее, ибо далее манифеста его величества я не тронусь с места…
Сейчас он много думал. Но размышления князя ограничивались большею частью крутом интересов его карьеры. Уренск и память о нем только путали мысли. Было больно и обидно, но сотая статья к нему все-таки не относилась. А тогда — отложим Уренск!
Почти равнодушно узнал об окончании выборов в думу — понятно, что прошел от степи султан Самсырбай (беспартийный, правый), Иконников-младший (как октябрист) и Карпухин — по инерции, приданной ему еще губернатором. «Бог с ними, — думал из Парижа, — нужна ли дума вообще? Может, Борисяк-то и прав? Все слова, слова, одни слова…»
Конечно, теперь никакая Ивонна Бурже не поможет. Спасение может прийти только сверху — вот если бы с горных высот министерства спустилась своя рука! Однако ни рука Витте, ни грубая лапа Дурново не казались дружественными.
Даже из эмигрантского далека Сергей Яковлевич замечал, что правительство перестраивает свои ряды. Наблюдалось нечто вроде шахматной рокировки. Государственный совет, чтобы противостоять Государственной думе, вдруг сдвоил свои ряды: царь заранее дал совету права, равные с правами думы.
Уже кончался апрель, когда члены Государственного совета в обновленном составе выразили свое недоверие кабинету графа Витте, и кабинет этот… пал. Роскошные премьерские палаты в запасном крыле Зимнего дворца занял новый премьер — Горемыкин, господин с очень значительными бакенбардами (больше он как-то ничем не выделялся).
Прошел день, два, три…
«Столыпин! Неужели?»
Мышецкий не верил своим глазам: Петр Аркадьевич Столыпин, над которым посмеивались, которого Витте считал ненормальным, над которым глумились за его проекты обновления России, из саратовского ничтожества вдруг подскочил прямо в кресло министра внутренних дел империи…
— Поразительно, — сказал Сергей Яковлевич, и газетный лист прилип к пальцам, ставшим потными от волнения.
Князь видел его из Парижа — отлично: вот Столыпин входит в кабинет и, как ловкий престидижитатор, уже отстегивает манжеты: «Господа, прошу… можете удостовериться!» И вертит руками над столом — пальцы у него сильные, хваткие. Сейчас он покажет вам такой фокус, что Россия онемеет…
Россия ведь еще не знала Столыпина — кто он, что он?
Но Мышецкий уже давно разгадал ту чудовищную силу, которая таилась в этом человеке с мускулистыми длинными руками и цыганоподобной бородой. Это был человек-молот, разобьет и расплющит.
Душа металась между Афоном и Столыпиным, между расколом и разбоем, как и положено потомку олонецких братьев Денисовых. Сергей Яковлевич чувствовал, что, подпав под влияние эсеров, он ослабил свою волю, потерял гибкость, изменил свое лицо, — он уже половина того князя Мышецкого, каким был ранее. И потому твердо решил вернуться для суда; он сознательно пошел на разрыв с эсерами.
Прямо в лицо Ениколопову он сказал в один из чудных вечеров:
— Я не принимаю Борисяка с его доводами! Нет… Но вечно бедный, плохо одетый, скупо говорящий Борисяк остался там — на баррикаде, и погиб вместе со всеми… Вы же, элегантные и блудословящие, вы награбились в революции, как воры на ярмарке! А теперь разбежались, словно крысы, по норам Европы, бросив рабочих расплачиваться за вас на виселице. И называете себя революционерами? Нет, сударь, Борисяк дал вам сто очков вперед в своем праве причислять себя к революции. Хотя бы потому, что он честен! А вы, на мой взгляд, просто… разбойники и раскольники!
— Так, — сказал Ениколопов и долго чесал себе левую бровь.
До драки дело не дошло. А было к тому уже близко. И еще неизвестно, кто бы победил? Не надо забывать, что князь был мужчина плотный, ростом статен. Да и злости имел немало…
Очевидно, Ениколопов это учел. Подумав, он вдруг легко встал и, подойдя к двери, широко распахнул ее — с поклоном.
— Прошу вас! — сказал он, выпроваживая Мышецкого прочь. — Можете искать истинных революционеров… Но я думаю, что все мы будем в скором времени лицезреть вашу особу Рюриковича, стоящего на улицах с протянутой рукой… Итак, прошу, ваше сиятельство!
— Благодарю, — ответил Мышецкий, как лакею…
Так бывший уренский губернатор очутился на улице. Эмигрант!
А вот Карпухин, как депутат Государственной думы, в этот день очутился на перроне Николаевского вокзала. «Эх-ма! Во, Питер-то какой — красота. Держи карман. Говорят, жуликов тута не оберешься. Да и людей трамваями давит…»
Фанерный чемодан с висячим замком больно резал плечо члену первого русского парламента. И вдруг кто-то сказал ему:
— Поставьте, поставьте… Вы же отныне член правительства! Вам не пристало таскать тяжести… Носильщик!
Господин, остановивший Карпухина, был полон, высок, дороден. Он приподнял над головой котелок и поклонился мужику:
— Будем знакомы, коллега: Ерогин, Михаил Михайлович — гродненский предводитель дворянства. Избран, как и вы, в думу от крестьянской курии. Как ярый защитник интересов народа…
Карпухину, конечно, здорово повезло: прись тут с мешком да чемоданом, город незнакомый, еще лихач раздавит, а вот господин Ерогин — добрей не придумать, и говорит так ласково:
— Сударь, памятуя о подобных вам, я уже открыл думское общежитие для мужиков-депутатов. Чистые постели, дешевый стол, прогулки по паркам и музеям столицы… Носильщик, черт бы тебя побрал, сволочь лыковая! Ты что — не слышишь? Моментально сюда, и тащи багаж господина депутата…
Все было честь честью: в коляске доехали до общежития. Отдельная комната, на постели две простыни — одна внизу, а другая зачем-то под одеялом. Стоят цветы и лежат газеты. Бьет в окошко апрельское солнышко — рай, а не жизнь! «Вот бы, — думал Карпухин, — нашим мужикам с выселок поглядеть… Сдохли бы, наверное, от зависти!» Ерогин просил быть как дома и полюбопытствовал:
— А вы десять рублей за день еще не получали?
— Нет, сударь.
— А вот получите, и я покажу вам сберкассу, где их можно откладывать. У меня в общежитии вы от силы проедите на полтинник, другой полтинник — на представительство. Вот девять и осталось. Десять дней прошло — девяносто. А ежели сто дней? — спросил.