— Поучи, батюшка, ежели што не так делаю. Взял старик шкворень, которым ворота запирают, и «поучил» Потапа вдоль спины. Речи же его были при этом вразумительны:
— Теи пули противу наших земляков супостаты готовят. А ты, кила московская, для Магометки стараешься?
— А как надоть? — оторопел Потап.
— Гляди, как надо, ежели души испоганить не желаешь.
Показал ему старый солдат, как следует пружинку ту испортить, чтобы в полете она сломалась, и тогда пули татарские бесцельно в разные стороны разлетятся.
— За науку спасибо, — низко поклонился Потап. — А эвон бабушка-то Аксинья про это мне ничего не сказывала.
— На то она и бабушка, чтобы внуков жалеть. Делай, как я велю тебе. Ежели не покоришься — расшибу тебя, пес!
Звали стрельца Агафоном, но со двора позвали:
— Селим! — и он откликнулся тут же:
— Чего надо?
Потап к нему пристал с вопросами:
— Какой же ты Селим, дядя Агафон! Или обусурманился?
— Вера, брат, дело пустое. Погоди, и к тебе подступятся. Вот приведут на майдан, штаны велят снять. А кончик кола бараньим салом намажут. Вставят кол тебе в задницу концом жирным и предложат: или за Магомета молись, или… ткнут тебя!
— Ну а дале-то как? — допытывался Потап.
— А дале поведывать не стану, — отвечал ему Агафон-Селим. — На себе испытаешь, какова вера лучше — быть живу иль быть мертву?
Потап вокруг осматривался. Веры и впрямь здесь никакой не было. Русские люди «бусурманились» часто и легко. Попавшие в рабство к евреям — по синагогам шлялись. Фратры же своих ясырей в католическую «прелесть» искушали. И было в Крыму много греческих храмов, куда русские тоже забегали — по привычке.
Молитвы скоро забывались рабами. Но была одна, совсем не божественная, которую все в Крыму знали, передавая ее из поколения в поколение… Вот она, эта молитва: «Боже, освободи нас, несчастных невольников, из земли бусурманские. Возврати ты нас, господи, к ясным зоренькам, к водам тихим, в край веселый — меж народ крещеный!»
С этою скороговоркою ложились. С нею же и день новый встречали. Это даже не молитва стон всех умирающих от тоски по родине. Однако Потапу многое внове даже любопытно казалось в Крыму, и до тоски смертной он еще не дожил.
— Погоди, завоешь, — сулил ему Агафон. — Еще как завоешь!
А в один из дней Агафон принес откуда-то полный карафин желтого, как янтарь, болгарского вина. Выпили, и он сообщил:
— На майдане слыхал за верное, будто наши на Крым сбираются с армией неисчислимой… Одно плохо, — загрустил пушкарь, — Русь уже не раз на Крым хаживала. А как до Перекопи дойдет, так и — от ворот поворот.
Был тихий вечер. По двору гуляли беззаботные и веселые татарки в шальварах. Жевали они смолки пахучие. Ногти на пальцах их рук и ног были покрашены красным лаком. Эти яркие ногти какой уже раз приводили Потапа в ужас:
— Во страх-то где… Будто мясо сырое когтями рвали! Потапу в рабстве повезло. Байтуфан изо всех татар был самым хорошим татарином. Воспитанный своей русской бабушкой, он, кажется, не прочь был бы и на Русь выехать.
— Да, говорят, плохо там у вас, — делился он с Потапом. — Будто и царица у вас непутевая. Бедно живете вы в России, а здесь у нас хорошо… И работать не нужно!
Бабушка Аксинья позвала Потапа:
— Иди-кось сюды, я тебе покажу самое дорогое свое…
Зазвала к себе в комнаты. Полно тут кувшинов на полу стояло, словно в лавке посудной. Лежали на оттоманках ветхие паласы. Пыльно было. За окнами сакли дождик сыпал — тихонький, серенький (совсем как в России). Открыла бабушка сундук, долго рылась в нем. Извлекла икону святого Николая Можайского, приложилась к ней.
— Вот ему и молюсь, — сказала, губы ладошкой вытерев.
— А за что ты, бабушка, Николу Можайского почитаешь?
— Он с мечом представлен — воин! А на майдане сей день опять шумели кадии, будто русские в поход собираются… Я здесь состарилась уже. А коли наши придут, брошу все и домой уйду.
В сторону кладбища татарского пронесли покойника. На следующий день сходил туда Потап — посмотреть. Сторож кладбищенский долго следил за Потапом издали, потом по-русски браниться начал:
— Ну чего ты шляешься, какого рожна потерял тута?
— Да я так, дяденька. Написано тут, гляжу, мудрено.
— Ах, дурень! Написано тут: «Буюн бана иссе, ярын сана дыр». А по-нашенски это значит, что все подохнем. И здесь у татар мудро об этом на камнях высечено: «Сегодня — ты, а завтра — я!» Теперь давай проваливай. А то мулла увидит и меня палкой отколотит, что я неверного до правоверных могил допустил… Ты сам уйдешь или мне бить тебя?
— Сам уйду, сам…
Была ранняя весна 1736 года. Крым вооружался.
Глава 17
Академия де-сиянс проводила громадную работу. Сейчас надо было составить сложнейшие таблицы для определения времени по высоте солнцестояния. Все академики говорили, что для этих расчетов ученому нужно самое малое — три месяца.
— Дайте мне, — сказал Эйлер. — Мне нужно всего три дня!
И сделал за три дня. Но от напряженного труда ослеп на правый глаз. Когда Эйлер умрет, люди не скажут, что перестал жить, а скажут так: «Эйлер перестал вычислять…» Одноглазый гений жил в цифрах. И в море цифр ему было хорошо, как моряку в океане. По вечерам — короткий отдых, когда секретарь Фусс прочитывает ему газеты немецкие, а Эйлер в это время (чтобы без дела не сидеть) занят с магнитами. Стол перед ним, а на нем — пластинки; передвигая их, он слушает известия мира и силы магнетизма изучает.
— Довольно, Фусс, вам спать пора. Итак, до завтра…
Он открыл окно. Ладожский лед еще не прошел. Улица была пустынна. Лишь вдалеке, размахивая шляпой и танцуя, шел человек. Высокий, молодой, красивый и нарядный, он что-то напевал.
— Наверно, выпил лишку… Забавно тратят люди время, когда могли бы с большой пользой логарифмы вычислять!
Но это был не пьяный, а — вдохновенный композитор.
— О сударь мой! — сказал он Эйлеру, в окне его завидев. — Я так сегодня счастлив, закончив новое творенье. Не знаю, приходилось ли вам когда-либо испытывать восторг творца?
— Бывало, — буркнул Эйлер из окна. — И не реже вас! Незнакомец с улицы представился, взмахнув шляпой:
— Меня зовут Франческо Арайя, я завтра с музыкой своей буду играть у графа Левенвольде. Но я наполнен ею так сегодня, что вам хотел бы что-либо из нее исполнить… Позволено ли будет?
— Браво! — ответил Эйлер и позвал лакея, чтобы тот впустил в дом композитора и клавесин к окну придвинул.
Франческо Арайя, с порога скинув плащ, присел за инструмент, пальцы его обнажились из-под манжет, хрустящих черными кружевами.