Палеолог пожал руку будущему убийце. В этом году придворный поэт Мятлев писал обличительно:
Мы не скорбим от поражений
и не ликуем от побед.
Источник наших настроений —
дадут нам водки или нет?
Зачем нам шумные победы?
Нам нужен мир и тишина,
Интриги, сплетни и обеды
с приправой женщин и вина.
Нам надо знать, кто будет завтра
министром тех иль этих дел,
Кто с кем уехал из театра?
Кто у Кюба к кому подсел?
Не надо ль нового святого?
Распутин в милости иль нет?
И как Кшесинская – здорова?
А у Донона как обед?
Ах, если б нас из цеппелина
скорее немец бы огрел!
8. Кесарю – кесарево
Блуждали слухи, будто Горемыкина хотят заместить Родзянко, но премьер оставался невозмутим: его карьера покоилась на прочном картофельном фундаменте – мадам Горемыкина неустанно выпекала для Гришки картошку в разных видах, а после выпивки, как известно, нет ничего лучше закусить селедочкой с горячей картошкой. Так что с этого фланга напасть на него не посмеют. Не знаю, хотел ли Родзянко стать премьером (может, и хотел), но сейчас он развил бурную деятельность, чтобы помешать царю стать во главе армии. Его дальняя родственница, княгиня Зина Юсупова, отбыла в Киев, где с императрицей Гневной они пытались сообща воздействовать на Николая II, дабы кесарь не мешался во фронтовые дела. Вообще в практике дома Романовых не было принято, чтобы царь вставал во главе вооруженных сил. Только Петр I тянул эту лямку до конца, но Александр I сдал командование Голенищеву-Кутузову, а в 1877 году жезл полководца выпал из руки императора Александра II… Об этом и говорил Родзянко в Царском Селе:
– Сейчас, когда на фронте неудачи, можно судить вашего дядю. Но если армия будет по-прежнему отступать, то кого же судить, если вы будете стоять во главе отступающей армии?
– Пусть погибну, но я спасу Россию, – отвечал царь; он взял со стола американскую винтовку, загнал в нее патрон и выстрелил в окно. – Видите? – сказал. – Заокеанский винчестер, а как ловко в Сестрорецке подогнали к нему нашу российскую обойму…
Дома с Родзянкой приключился сердечный приступ. Поливанов отправился в Могилев – подготовить Николая Николаевича к сдаче дел его величеству, после чего великому князю предстояло ехать на Кавказ – для войны с турецкой армией. Верховный набулькал в рюмки шартреза, выпил с Поливановым и хлестанул себя арапником по голенищу высокого гусарского сапога.
– Племянник до этого сам бы не додумался! Это все она… Не вижу, чтобы между ними была пылкая любовь. Будь я на месте Ники, так выставил бы ее в Дармштадт со всеми чемоданами… Пускай и Гришку утаскивает на радость Гессена!
Съехавшись в Царском Селе, министры горячо доказывали Николаю II, что он величавым жестом бросает спичку в бочку с керосином: общество России напряжено до предела – и отступлением армии, и дороговизною продуктов питания, и пропагандой неизбежности революции. Царь отвечал общими фразами: «Внутренний голос твердит мне… До сих пор чувство меня не обманывало… Сердце царево в руце божией…» В заключение он заявил, что остается при своем решении, и получил за это благодарность от жены в письменном виде: «Ты, наконец, показываешь себя государем, настоящим самодержцем, без которого Россия не может существовать… Молитвы нашего Друга денно и нощно возносятся за тебя к небесам… Это начало славы твоего царствования!» В августе министры собрались на квартире Сазонова – всей кооптацией, кроме Горемыкина. Сообща составили продуманное письмо к царю с мольбою – не брать на себя главнокомандование. Письмо заканчивалось словами: «Находясь в таких условиях, мы теряем веру в возможность с сознанием пользы служить вам и родине». Писал обер-прокурор Самарин, а подписался весь кабинет, кроме военного и морского министров. «Сейчас война, вам не стоит», – отговорили их. 22 августа в Белом зале Зимнего дворца состоялось совещание по вопросам войны и снабжения. Присутствовали царская чета и члены Думы; наблюдательный Поливанов заметил, что Алиса сама (!) подошла к Протопопову и очень любезно, трогая его за рукав, беседовала…
Николай II вскользь заметил министрам:
– Господа! Я уже привык, что бастуют рабочие. На этот раз мне объявил забастовку весь кабинет министров…
Стало ясно: судьба тех, кто подписался под письмом, уже отмечена выходом на пенсию. Выставят за дверь, как нашкодивших щенков. Только один Горемыкин раздувал усы, ко всему равнодушный.
– Оставьте меня с этой войной! – бубнил он. – Какое я могу иметь к ней отношение? Это меня не касается… бог с ней.
Кесарь отбыл в Ставку – за долей кесаря.
* * *
Он так и застрял в Могилеве, а дела империи стала прибирать к своим рукам императрица. Распутин сразу перестал мотаться между Тюменью и столицей – прибыл на Гороховую, куда выписал и дочек, дабы образовать из них светских барышень, а Митьку устроил в санитарный поезд, над которым шефствовала сама императрица… Тишина и порядок. Теперь можно и погулять!
Не каждая его поклонница была его любовницей, и не каждая любовница была его поклонницей. Распутин резко разделял женщин на две группы: поклонницам отдавал должное, не больше того, а любовницам отдавал и… деньги. Симановичу он не раз горько жаловался, что его «обдирает», как липку на лапти, цыганка Клава из хора, певшего по ночам на «Вилле Родэ». Судя по всему, эта Клава была женщиной очень серьезной и если не получала аванс из расчета тысячу пятьсот рублей за один визит, то можно было сдохнуть возле ее ног – она оставалась холодна, как полярный лед.
Сегодня Распутин наскреб из карманов штанов и армяка тысячу двести рублей, а остальные обещал занести завтра. Клава сказала:
– Вот ты, с бородой, положь мне целеньки, тогда и лезь ко мне сколько вздумается, а сейчас… в рожу двину!
Старый цыган, регент хора, добавил:
– Фимыч, ты нас знашь-понимашь, мы чавалы честные, чужого не возьмем, а свое – только тронь. Уговор был – исполняй. А ежели Клавку тронешь – кости все переломаем, что не встанешь! Ты ж не первый день здесь гуляешь, знашь-понимашь… пшел!
В поганом настроении Гришка прошел в общий зал «Виллы Родэ», стал хлестать водку из чайника, закусывая заливной осетриной с листочками петрушки. Темный взор его ненадолго задержался на Хвостове, что сиживал неподалеку. На эстраду вылезла старая костлявая цыганка и, качнув громадными колесами серег, пропела низким грудным басом, словно душу из себя выматывала:
Распылила молодость я среди степей,
И лошадушек не слышен перезвон,
Только мчится пара диких лошадей,
Пара таборных лошадушек, как сон.
За ней, пыля длинными шалями и вибрируя плечами, пошли гулять по сцене другие – помоложе, звенящие монистами:
Серьги, табор, кольца, бубенцы,