Ермолов посмотрел на письмо и полюбовался:
– Вот и разбирайся, любезный князь.
И подписался:
«Преданный вашего сиятельства слуга
Ермолов».
Он положил бумагу Волконского в папку «секретные», потом вздохнул, застегнулся и вышел из комнаты.
Когда Похвиснев зашел через полчаса в комнату, там никого не было. Крадучись, он подошел к столу, разыскал папку, прочел письмо Волконского и задумался.
III
И Александр и Вильгельм слушались совета Ермолова и не очень обременяли себя работой. По утрам ездили кататься, вечерами ходили в собрание или сидели на балконе, смотрели на кавказские предгорья и слушали, как внизу быстро и картаво говорили между собою хозяйки, рассказывая тифлисские новости за день. Неслышно шаркал туфлями слуга Александр и, переставляя что-то, напевал себе под нос. Ночью Грибоедов подходил к фортепиано, начинал наигрывать, а потом присаживался и играл Фильда часами. Фортепиано было особого устройства, потому что правая рука Грибоедова была прострелена на дуэли. Якубович нарочно прострелил ее, чтобы Грибоедов не мог больше играть.
Раз Грибоедов сказал Вильгельму, смущаясь:
– В собрание идти рано, хочешь, почитаю тебе из своей новой комедии.
По тому, как Грибоедов часами стоял задумавшись у окна, грыз перо в нетерпении за какими-то таинственными бумагами, по его бессоннице Вильгельм знал, что Александр сочиняет. Но теперь он заговорил в первый раз с Вильгельмом об этом.
– Моя комедия – «Горе уму», комедия характерная. Герой у меня наш, от меня немного, от тебя побольше. Вообрази, он возвращается, как ты теперь, из чужих краев, ему изменили, ну, с кем бы, ну, вообрази Похвиснева хотя бы, Николая Николаевича. Аккуратный, услужливый и вместе дрянь преестественная – вот так. Отсюда и катастрофа, смешная, разумеется.
Он прошелся по комнате, как бы недовольный тем, что говорил.
– Но не в этом дело, – сказал он. – Характеры – вот что главное. Портреты. Пора растрясти нашу комедию, где интрижка за интрижку цепляется, а человека нет ни одного – все субретки французской комедии. Ты понимаешь, в чем дело, – остановился он перед Вильгельмом, – не действия в комедии хочу, а движения. Надоела мне завязка, развязка, все винтики вываливаются из комедии нашей. Портреты, и только портреты, входят в состав комедии и трагедии. Я столкну героя с противоположными характерами, я целую галерею портретов выведу, пусть на театре живет.
Вильгельм напряженно слушал.
– Какая простота замысла, – сказал он, – как просто ты этим революцию на театре сделаешь. Но как ты ее сделаешь? Я долго думал и о комедии, и о лирике нашей. Ведь надоело же и мне без конца писать воздыхательные элегии. Сам знаю, что все их на один манер пишут. Да как французской субретке не быть на сцене, когда язык наших пьес изнежен, он только для субретки и годится. И я рад бы элегию бросить, не все же вздыхать о потерянной молодости, а начнешь писать – выйдет элегия. Сам язык так и подсказывает элегию.
– А Крылов? – спросил вдруг Грибоедов.
Вильгельм не понял.
– А Крылов, – повторил Грибоедов, – а Державин? Разве у них язык нежный? – Глаза у него загорелись. – Друг мой, пока мы будем эту карамзинскую канитель тянуть, толку не будет. Язык наш должен быть либо грубым и простым – с улицы, из передней, – либо высоким. Середины ни в чем не терплю. Алексей Петрович, я знаю, говорит, что у него от моих стихов скулы болят. Пускай лучше скулы поболят, чем литература. Даже излишняя точность в стопосложении – то же жеманство. Писать надо как жить: свободно и свободно.
Вильгельм радостно слушал.
– Я сам об этом уж думал, брат, – сказал он тихо. – О, как я понимаю это. Они все пишут у нас, как иностранцы, слишком правильно, слишком красиво. В Афинах древних одна торговка признала иностранца только потому, что он говорил слишком правильно. – Я все понял! – крикнул он и вскочил. – Я теперь знаю, как мне писать мою трагедию!
– А ты пишешь трагедию? – спросил Грибоедов внимательно.
– Да, но только не для печати. У меня в трагедии – убивают тирана. Цензуре не по зубам.
– В моей комедии я тоже, кажется, убиваю тирана, – сказал медленно Грибоедов, – любезное мое отечество – драгоценнейшую Москву. Там ведь дядюшка мой балы задает, а впрочем, большего и не желает.
Он начал читать.
Вильгельм сидел как прикованный. Щеки его горели. Молодой человек на балу, которого никто не слушал, яд которого был растрачен впустую в залах, – Кюхля видел то Александра, то самого себя. Грибоедов читал спокойно и уверенно, легким жестом сопровождая стихи.
Когда говорил Чацкий, голос Грибоедова становился глуше, напряженнее, он декламировал Чацкого и читал остальных.
– Как? – спросил он.
Вильгельм бросился его обнимать, растроганный, с растерянным взглядом.
Грибоедов был доволен. Он подошел к фортепиано и стал что-то наигрывать. Потом снял очки и вытер глаза.
Когда он обернулся, лицо его было светло.
– Ты понимаешь, Вильгельм, – сказал он, – у меня это было задумано все гораздо великолепнее, и все имело высшее значение; но что делать, люблю театр, разговоры театральные, суетню – смертная охота видеть мое «Горе» на сцене – и кое-где уже порчу, подгоняю к сцене. Вот что, хочешь кататься?
IV
Когда Вильгельм входил в собрание, насмешливые взгляды провожали его. Долговязый немец, сгорбленный, с выпуклыми, блуждающими глазами, резкими движениями и быстрой, путаной речью, был загадкою для Николая Николаевича Похвиснева.
Посмеиваясь над Вильгельмом в его отсутствие, Похвиснев вел себя особенно сдержанно и учтиво при встречах и почему-то не смотрел прямо в глаза. Присутствие Грибоедова, натянутого, как струна, всех сдерживало.
Раз в собрании появился высокий полный майор с большими черными усами. Глаза его, огромные и неподвижные, и все лицо, желто-смуглое, как маска, были необычайны. Он вежливо и слегка небрежно поздоровался с Грибоедовым и быстро прошел во внутренние комнаты, где шла игра.
– Кто это? – спросил Вильгельм Александра.
– Якубович, – неохотно ответил Грибоедов.
Так вот он, Якубович, герой воображения Пушкина и его, этот дуэлист безумный, храбрец мрачный!
– Что, «роковой человек»? – криво усмехаясь, проговорил Александр. – Хочешь, расскажу тебе его последний подвиг? Тут у Баксана войско заходило в тыл горцам, пришлось им пройти горную щель, здесь очень узкие горные щели. Поодиночке проходили. Якубович спуститься спустился, а в щели застрял. За ноги пришлось тянуть. Изодрали на нем сюртук, пуговиц почти не осталось. Представляешь картину? – Он с удовольствием засмеялся. – Теперь эту щель дырой Якубовича зовут.
Вильгельм не мог привыкнуть к этой манере Александра. У Вильгельма с детства были герои воображения, он «влюблялся» то в Державина, то в Жуковского, то в Ермолова. И каждый раз, когда приходилось Вильгельму, по модному выражению, «разочаровываться» в герое воображения, это было для него больно и трудно; Александр же, как только замечал, что Вильгельм «влюблен», тотчас обливал его, как холодной водой, насмешкой. Вильгельм слышал иногда, как стонет Александр во сне, он видел по вечерам его сухие, без слез глаза – и прощал ему все, но при каждой насмешке Александра становился грустен. Александр знал, как действуют охлаждающие речи на Вильгельма, но говорить иначе о людях не хотел и не мог. Ему доставляло даже тайное удовольствие слегка мучить беззащитного перед ним друга. Чувства его были неизменны, как всегда, и, как всегда, видимые поступки им противоречили.