– Об этом разрешите господину Кюхельбекеру и мне суждение иметь.
Но Вильгельм, узнав про этот разговор, решил, что больше испытывать гостеприимство Григория Андреевича не нужно.
Он на следующий день собрался и уехал. Да и пора было налаживать жизнь, которая упорно никак не хотела наладиться. Вместе с ним поехал Семен.
Сыны Отечества
I
Как это случилось, что он не поступил на службу, не выдвинулся в литературе, не создал себе нигде прочного положения и, наконец, докатился до черной журнальной работы у Греча и Булгарина?
Да так же, как происходило все в жизни Вильгельма, – само собою. Альманах его, в который он душу свою вложил, не токмо талант, принес с собой только журнальную брань, долги и убеждение, что литературой жить нельзя. Вильгельм даже неясно понимал, как и чем он жил эти полтора года. Первые полгода после деревни он прожил в Москве. Из-за Дуни. Свидания с Дуней были краткие, немного грустные: мать с теткой сразу разгадали намерения опасного молодого человека, у которого ничего не было, кроме смешной наружности и дурной репутации. Они вели себя с Вильгельмом весьма учтиво, но следили, и довольно счастливо, за тем, чтобы не оставлять с ним Дуню наедине. А устроиться в Москве ему не удавалось. Ходил в гости к князю Петру Андреевичу Вяземскому, поражал его резкостью мнений, и Вяземский умными глазами смотрел на чудака, хлопотал о нем, хотел устроить ему издание журнала, но потом махнул рукой и говорил знакомым:
– В Москве делать ему нечего: надобно есть, а здесь хлеба в рот не кладут людям его наружности и несчастного свойства – мнительного, пугливого.
И прибавлял с сожалением:
– В нем нет ничего любезного, но есть многое, достойное уважения и сострадательности.
И Вильгельм переехал в Петербург.
Поселился он с Семеном у Миши в офицерской казарме Гвардейского экипажа. Больше негде было. Брат Миша, молчаливый, суровый, с нежностью смотрел на Вильгельма. Он ни в чем его не винил, он сам знал, что жить нелегко. Приходили к брату моряки, и Вильгельм часто с ними разговаривал, что жить так становится невозможно. Суровый, с красным обветренным лицом, Арбузов говорил Вильгельму кратко:
– Подождите. Как у Лудовика Каглиостро завелся, так лекарь Гильотэн свою махину придумал. У нас заместо Каглиостро – десяток монахов и одна Криднерша, – так будет же у нас и десяток Гильотэнов.
Вильгельм слушал его с удовольствием. Часто бывали у Миши старшие матросы, Дорофеев и Куроптев; один лукавый и разбитной, другой приземистый, точный в речи и самодовольный. С ними Вильгельм говорил о деревне, вспоминал Закуп – Куроптев был смоленский; оба матроса, ходившие в дальние плавания, никак не могли забыть деревню.
Дуня писала ему коротенькие веселые письма, не падала духом. А денег не было, положения не было и не предвиделось. Хотел было он пробраться к Пушкину в Одессу; добрая Вера Вяземская, жена князя Петра Андреевича, жалела Вильгельма по-бабьи и обивала из-за него в Одессе пороги, но на нее махали руками:
– Что вы, что вы, этот самый, который был за границей и у Ермолова там с кем-то дрался! Хватит с нас и Пушкина.
Нищета угрожала Вильгельму. Устинья Яковлевна приезжала изредка к сыну, долго гладила шелковой старушечьей рукой Вилину голову и ни о чем не расспрашивала. Вильгельм знал, что вот опять она наденет свое старомодное платье и поедет к Барклаю де Толли, и опять будет говорить о своем сыне, а кругом опять будут молчать.
И он уставал. Иногда опять мелькала мысль о Греции, но все это казалось ему далеким, как будто хотел туда когда-то бежать какой-то другой человек, не он, а его младший брат или друг. Это уже казалось так трудно.
В апреле 24-го года умер в Миссолонгах Байрон, а с ним молодость Вильгельма и Пушкина. Вильгельм написал на его смерть оду. В этой оде вспоминал он о Пушкине и вызывал его откликнуться стихами.
И кто же в сей священный час
Один не мыслит о покое?
Один в безмолвие ночное,
В прозрачный сумрак погружась,
Над морем и под звездным хором
Блуждает вдохновенным взором?
Певец, любимец Россиян,
В стране Назонова изгнанья,
Немым восторгом обуян,
С очами, полными мечтанья,
Сидит на крутизне один;
У ног его шумит Евксин.
Пушкин в это время уезжал из южной ссылки в новое заточение: псковскую свою деревню. Он прощался с морем и тоже поминал стихами певца, в котором был означен образ моря и их молодости.
Вильгельм часто думал о Пушкине. Встречаясь с Дельвигом, они вспоминали Лицей.
Дельвиг был теперь влюблен в Софи, писал ей сонеты. Он был весел, когда она была с ним ласкова, а если Вильгельм заставал его грустным, это означало, что он повздорил с Софи. Он много говорил с Вильгельмом о Софи по старой привычке, как с наперсником.
Вильгельм больше не бывал у Софи, не видался с ней, даже о ней не думал, но все же не мог отделаться от неясной досады при Дельвиговых рассказах. Он сам не постигал, на что, собственно, досадует, но, когда Дельвиг уходил, Вильгельм подолгу сиживал за столом, и табачный пепел все рос на его рукописях.
Однажды Семен подал Вильгельму черный конверт. В траурном письме извещалось о смерти Софьи Дмитриевны Пономаревой, как некогда.
И опять, как в тот раз, когда Софи над ним подшутила, он оделся во все черное и пошел к ней. Опять, как тогда, нарядный гроб стоял посреди комнаты на возвышении, а Софи лежала в нем; но лицо ее было восковое, вокруг стоял ладанный дым, и священник молился о рабе Софии. Как все это было далеко и давно. В гробу лежала незнакомая женщина. Рядом с Вильгельмом стоял розовый Панаев, усердно всхлипывал, а Гнедич, прямой, как истукан, смотрел, как печальная хищная птица, своим единственным глазом на мертвую. Кто-то рядом застонал. Вильгельм увидел Дельвига. Он плакал, всхлипывал, потом останавливался, снимал очки, протирал их, вытирал глаза – и снова начинал плакать. Вильгельм обнял его и тихо увел. Дельвиг рассеянно взглянул на него и сказал, зачем-то улыбаясь:
– Ну что, Вильгельм? Прошла, пропала жизнь. Забавно!
II
Тут-то и настигли его Николай Иванович Греч и Фаддей Венедиктович Булгарин. С тех пор как они начали вместе издавать журнал, они стали неразлучны. Они всюду появлялись вместе – осторожный и маленький, сухой, с желтоватым лицом Греч и красный, плотный, с пухлыми губами Булгарин. Друг другу они не доверяли. Булгарин откровенно боялся Греча и говорил, склонив голову набок и прижимая руку к сердцу:
– Ох, язва, язва Николай Иванович. Продаст меня за понюшку табаку.
Греч же, когда случались неприятности по журналу, говаривал, таинственно взяв за пуговицу своего собеседника:
– Это все Фаддей. Разве он при невежестве своем может тонкости литературные понимать? Но что прикажете делать – работаем вместе. Я отец семейства.