Катя уже не просилась у Грибоедова уйти, а смотрела как прикованная на шляпу. Так она в театре ждала своего выхода.
Прошло четверть часа, деда не было.
Катя мерзла и ежилась, она опять попросила:
— Alexandre…
Любопытные проталкивались поближе. Шляпа стояком стояла на перилах.
Минут еще через пять вышел дед. В руках у него ничего не было. Он взял шляпу, осмотрел донышко, потом покрышку. Была тишина. Купец отер пот со лба. Дед показал шляпу толпе:
— Ничего нет в шляпе?
— Ничего, — все ответили дружно.
Дед заглянул в шляпу.
— Иии… — кто-то подавился нетерпением.
Дед поглядел в донышко и спокойно сказал:
— А и в сам деле ничего нет.
Высунул язык, посмотрел на всех мальчишескими глазами, поклонился и попятился к занавескам.
Тогда поднялся хохот, равного которому Грибоедов никогда не слышал в комедии.
Старичок мотал головой, молодец стоял с разинутым ртом, из которого ровно несся гром:
— Хыыы.
Катя смеялась. Грибоедов вдруг почувствовал, как глупый хохот засел у него в горле:
— Хыыы…
— Омманул, — пищал старичок и задыхался.
Но толпу тотчас отмело от балагана. Был какой-то конфуз. Купец говорил тихо, идя от балагана:
— Тальянские фокусники, те всегда вынимают часы с цепочкой. Это очень трудно.
Вокруг качелей толпа была особенно густа. Развевающиеся юбки и равнодушный женский визг вызывали смех.
Под качелями установил свой канат итальянец Кьярини, перенесший сюда свой снаряд из Большого театра. Каждые полчаса он ходил по канату, и мальчишки жадно ждали, когда уж он сорвется и полетит.
Толпа стояла и на Невском проспекте. Грибоедов с Катей взобрались на качели, завертелись в колесе, и Катя с огорчением смотрела на свои ноги. Они были в желтой глине. Платье ее раздулось, и внизу захохотали. Она рассердилась на Грибоедова.
— Александр, — сказала она строго, — этого никто нынче не делает, посмотрите, никого нет.
У человеческих слов всегда странный смысл — про тысячную толпу можно сказать: никого нет. Действительно, никого не было. Людей высшего сословия грязь пугала, потому что они называли ее грязью, простонародье называло ее сыростью. Карет не было видно.
Грибоедов поддерживал Катю не хуже гостинодворского молодца и тоже был недоволен.
Над Катей смеялись, как над своей, простонародье знало: как ни вертись, женщина останется женщиной, и у актерки развеваются юбки так же, как у горничной девушки.
Но его они просто изучали, наблюдали. Равнодушие их взглядов смущало Грибоедова. Он был для них просто шут гороховый, в своем плаще и шляпе, на качелях.
Одежда! Она не случайна.
Но ведь как бы он выглядел в народном платье, с сапогами бутылками. Впрочем, какое же это народное платье. Поврежденное немцами и барами, с уродливыми складочками. Армяки суздальцев и ростовцев не в пример благороднее и скорее всего напоминают боярские охабни. Попробуй наряди в армяк… Нессельрода.
Русское платье было проклятой загвоздкой. Всего лучше грузинский чекмень.
— Катенька, Катя, — сказал Грибоедов с нежностью и поцеловал Катю.
— Боже! Лучше места не нашли целоваться, — Катя сгорела со стыда и радости, как невеста сидельца.
Качели шли все быстрее.
— Александр! Александр! — позвал отчаянный голос сверху.
Грибоедов выгнул голову кверху, но увидеть никого не мог. Голос был Фаддея.
Фаддей был готов выпрыгнуть из люльки и простирал к ним вниз руки, напружившись.
— Упадешь, Фаддей, — крикнул серьезно Грибоедов. Фаддей уже был под ними.
— Наблюдаю нравы, — булькнул Фаддей где-то в воздухе. Стало необыкновенно приятно, что Фаддей здесь и Катя…
— Катя, дурочка, — говорил он и гладил ее руку.
Лучше женщины, право, не отыскать. Простая, и молодая, и разнообразная, даже штучки от театральной школы его умиляли. А изменяла она… по доброте.
Все же ему стало неприятно, и он отнял руку от Кати.
Потом они гуляли.
Вдруг кто-то крикнул «караул», и толпа завернулась воронкой внутрь; у маленького человека из крепко стиснутой руки выбивали кошелек, и тотчас, как по команде, на примятую в картузе голову опустились три или четыре кулака.
Воришку держал за шиворот квартальный и устало толкал его тесаком в спину. Грибоедов забыл о Кате и о Фаддее.
Он проталкивался, и люди с раскрытыми ртами молча давали ему дорогу.
Так он очутился в самой воронке.
Двое сидельцев молотили, молча и раскрасневшись, воришку по голове, а он, тоже молча, как бы нарочно, оседал в грязь, и осел бы совсем, если б его не держал за шивороток квартальный. Квартальный держал его правой рукой, а левой редко бил тесаком по спине.
Низ воришкина лица был в красной слякоти, воришка без всякого выражения опускался в грязь.
— Руки прочь, — сказал тихо Грибоедов.
Сидельцы в это время опускали кулаки.
— Руки прочь, дураки, — сказал Грибоедов с особенным спокойствием, которое всегда чувствовал на улице, в толпе.
Сидельцы на него поглядели искоса. Кулаки их опустились.
Тогда Грибоедов, не торопясь, полез в карман и вынул пистолет. Тонкое, длинное дуло поднял он вверх.
Вся толпа заворошилась и подалась, послышался женский визг, не то с качелей, не то из толпы.
— Ты, болван, тесак оставь, — сказал радостно Грибоедов квартальному.
Квартальный уже давно оставил тесак и отдавал левой рукой ему честь.
— Веди, — сказал Грибоедов.
Толпа молчала. Теперь она смотрела неподвижно, не смущаясь, на Грибоедова. Она раздалась, кольцо стало шире, но квартальному с воришкой податься было некуда.
Как обычно, решали те, кто стоял в безопасности, в задних рядах.
— Этот откуда выскочил? — женским голосом прокричал оттуда хлипкий молодец.
— Барин куражится, — сказал ядовитый старичок, приказная строка.
И снова кольцо стало уже вокруг Грибоедова и квартального. Воришка поматывался.
Грибоедов знал: сейчас крикнет кто-нибудь сзади: бей. Тогда начнется.
Он ничего не говорил, ждал. Тут была десятая минуты, он не хотел действовать раньше. Все решалось не в кабинетах с акварельками, а в жидкой грязи, на бульваре.
Вдруг он медленно направил дуло на одного сидельца.
— Взять, — сказал он квартальному, — двоих, что били.