Дрова потрескивали, дышали запыхавшиеся люди, над чем-то копошившиеся в углу, присевшие на корточки. Огонь разгорался. Аббас протянул худую руку.
Тотчас люди, копошившиеся в углу, привстали. Они клали на длинные блюда тяжелые, тусклые, опухшие вещи.
И так, приплясывая под тяжестью, они встали в ряд и стали подносить блюда Аббасу.
Аббас наклонился вперед.
Он пощупал руками первое блюдо и пальцем указал на Грибоедова.
Грибоедов поднялся и отступил несколько.
Древней работы громадный золотой канделябр, несоразмерно вздувшийся в серединной части, лежал на блюде, как плод, свисал тусклыми кисточками, пузырился крохотными виноградинками.
И Грибоедов не посмел прикоснуться к нему.
Так проносили один за другим эти канделябры, и одни были длинные, толстые сверху, другие опухшие книзу, третьи — вздутые посредине. Потом пошли чаши, сосуды. И все были с мельчайшими иголочными надписями.
Их несли к огню, и полуголые люди копошились, перекладывали их и ставили в огонь.
В комнате стало светлее от золотых струек, завитков, кулачков, падавших в огонь.
Аббас сидел и не смотрел ни на Грибоедова, ни на чапарханов. Важный, суровый, чернобородый, с тусклыми глазами, он смотрел на золото, следил за каждым сгустком.
И Грибоедов вдруг почувствовал, что Аббас будет резаться за трон свой с братьями страшно, без конца, без удержу.
Он не подумал о том, что он, Грибоедов Александр Сергеевич, хоронит империю Каджаров. Ни тепло, ни холодно не было ему от этого. И о Персии он не подумал.
Но ему показалось, что он всю жизнь свою просидел заложником в земляном погребе, и рядом сидел чужой, на тысячу верст и тысячу лет, более чужой, чем расплавленные канделябры, Аббас, до которого нет ему никакого дела и которого кто-то все же связал, спутал в недобрый час с ним.
Безобразное одиночество тогда самым жалостным и проклятым образом, как живое существо, влезло в него.
— Шестьдесят тысяч туманов, — сказал Аббас по-французски, — завтра их отвезут в вашу миссию.
14
Много скрывается в палатках женщин, прекрасных под чадрою.
Но открой чадру — и ты увидишь мать своей матери.
Саади
Глина была скользкая, как лед; камины не грели. Нина зябла, укутавшись в теплый платок, и разговоры неприметно сокращались. Она была беременна, и беременность ее была тяжелая, мучительная, со рвотами, выворачивавшими внутренности, с приступами, с задыханьями. Когда начинались эти задыханья, Грибоедов досадовал и пугался. Потом он чувствовал себя виноватым. Он был внимателен к Нине и как-то почтительно присматривался к ней. Лицо ее стало дурного цвета и изменилось.
Он получил письмо от маменьки, Настасьи Федоровны.
«Дорогой мой сын Александр.
Я твое письмо получила, только почта нынче плохо доходит, поздно получила и поздно отвечаю. Радуюсь как мать твоему счастью, и передай мое благословение твоей жене, хоть запоздалое, которую я по твоему письму довольно ясно себе представила… Ума не приложу, что ты скрытен был и даже нужным не почел родную мать в намерения посвятить. Хоть мать ваша бедная старуха, а все, дорогой сын, она следит за вашими успехами с замирающим сердцем, и единственная мечта — чтоб в его сердце для нее осталось хоть небольшое, но свободное место. На большее моей претензии давно уже нет.
Надеюсь, что здоровье свое ты не чрезмерно переутомляешь на службе. Побереги себя хоть для своего lune de miel.
[86]
Зная характер твой, я без ума от беспокойства. Ты горяч, но скоро остываешь, всё фаты морганы, как папенька твой говорил.
Огорчила меня Марья Алексеевна, которая все еще гневаться изволит на тебя за намек твой в водевиле твоем: всем говорит, будто замедлением твоим в Петербурге недовольны. На это смотрят, мол, как на faux pas.
[87]
Остерегись, дружок. Мать тебя предупреждает. Ну да бог с ней, что говорить, слава Богу, что не напечатано этого. Я и то говорю, что нету этого ничего в водевиле, да не верят. И вот плоды театральных кулис, ристалищ.
Александр, именем Бога и отца твоего прошу: слушайся ты Ивана Федоровича, один ведь заступник, и то, помнишь, наговорил Елизе, что ты вывел его под именем Скалозубова, и я тогда насилу отписалась. В нем будущее наше, и только в нем. Папенька в старое время приязни менял да пофыркивал, да так секунд-майором и преставился. Ты же как человек рассудительный и его помнишь, и дяденьку Алексей Федоровича. Выбор-то, кажется, нетруден: голы как церковные мыши. Хоть и не жалуешь, знаю, дядю-то. А из упрямства из одного. Мать-то тебя, мой дружок, знает. Не хочу говорить, а только эти театральные позитуры, друг мой Александр, это зелено еще и, как дяденька говорил, горчит. А сердцем-то ты понимаешь, что жить он умел, а век прожить, поверь старой матери, это наука. Кувырк да кувырк, как дяденька говорил, ан глядь и вынырнул. Теперь же ты семейный человек. О житье старухином что писать. День за день и сутки прочь, одолели меня долги, ну да справлюсь. Тобой, мой сын, только и живу, тебя, mon cher, поджидаю с твоею молодою женою, которую жажду увидеть поскорей.
Ax, mon Dieu, qu'elle est romantique, ta lune de miel dans ce pays pittoresque!
[88]
»
Он медленно порвал письмо сверху донизу. Из-за нее он поехал сюда. И как она знала его. Никто в мире поэтому не имел над ним такой власти.
Ночью он не спал.
Бил нечленораздельный дождь в разноцветные стекла и напоминал о том, чего он не успел сделать за день.
Нина спала. Лицо ее было желтое, как лицо княгини Саломе. Он был без очков и вдруг увидел это. Он отвел взгляд.
Денег не было. Финик задержал, подарки для шаха застряли в Астрахани, Дадаш-бек поколотил старика на базаре. Дяденька Алексей Федорович, куруры, куруры.
Ему стало ясно: это война.
Никто не понимал этого.
Паскевич воевал с турками, но война шла здесь, без солдат, без пушек, еще более страшная. И он один ее ведет, главнокомандующий и заложник. Поэтому, несмотря на дела, проклятое время тянется. Может быть, один Сашка это почуял.
Недоставало чего-то в комнате. Это лишало его мужества, уверенности.
Недоставало какой-то вещи. Он водил близорукими глазами по комнате.
Было холодно, Нинино платье желтело комком. В комнате недоставало фортепьяна.
15
Так началась качка на небольшом русском корабле, плавающем по нищей стране.