Еще большей неожиданностью стало то, что я каким-то образом попала в фокус общественности, прессы и телевидения. Все началось, когда я получала одну из своих премий. Молодая — все ведь относительно, — уверенная и полная энергии, да притом ко всему с загадочным акцентом, я действительно выделялась на фоне пожилых, усталых и сухих, по большей части, мужчин. Обо мне сделали телевизионный очерк, я подходила под оба эталона: успешной, как говорится, «сделавшей себя» женщины, для модной идеи феминизма; и под вечно обожаемый образ «американской мечты», в который я с легкостью вписывалась, как и вписывалась во все хрестоматийные описания Золушек: «Девушка-эмигрантка, поначалу даже не владеющая английским, без денег и знакомств, своим упорством, трудом и талантом завоевывает Америку. А с ней деньги, признание, славу!»
За телевизионным очерком хлынули приглашения от журналистов, от телевизионных и радиопередач, и скоро я стала частой собеседницей в самых модных передачах, у самых модных ведущих.
Я, по-видимому, подходила им остатками моей былой живости и еще не полностью утраченной непосредственностью, естественным смехом и способностью легко выйти за регламент — посмеяться и над ведущим, и над аудиторией. Им нравился мой непривычный для них юмор, и они смеялись либо потому, что было смешно, либо потому, что я начинала улыбаться, сигнализируя этим, что я пошутила, и что вам, дамы и господа, тоже полагается посмеяться.
Какой-то женский журнал даже напечатал меня на обложке, и это было хотя и пошло, но почетно. К тому же я была не как все остальные на традиционных обложках, в полусуществующем бикини, а в своей врачебной, достаточно закрытой одежде.
Я стала вдруг какой-то интеллектуальной звездой, образцом для подрастающего поколения, олицетворяя своим живым примером нехитросложную и оттого популярную формулу: «Если смогла я, то сможете и вы». И хотя мне очень хотелось при этом показать всем кукиш, но я не могла, хотя бы из приличия. Теперь меня приглашали в университеты и прочие колледжи не только по поводу моей методики, а чтобы поведать юным, как им полагается жить дальше, дабы повторить мой славный подвиг.
Я была модной и меня звали на все самые престижные сборища — и научного, и прочего интеллектуального мира.
Но все это была суета. Сначала эта разноцветная мишура развлекала меня, но мишура есть мишура, и скоро мне надоело.
Оказалось, что деньги, которых стало наконец-то достаточно, потом много, а потом очень много, — не уменьшили проблем и не прибавили радостей. Я, конечно, поначалу от долгой экономии и нуворишеского жлобства накупила себе всего — и модную машину, и одежду, и аппаратуру, и, конечно, удобную квартиру, но скоро, даже очень скоро, закупочная лихорадка перестала меня увлекать.
Я заперла машину в гараже, предпочитая ездить на трамвайчиках, — хоть почитать можно. Одежда меня тоже не слишком волновала, так как я могла по-прежнему не стесняться своей фигуры, и, значит, мне не требовалось тратить так уж много, чтобы скрывать свои телесные изъяны, а именно такая одежда стоит денег. Поэтому я без особой радости наблюдала за увеличивающимися цифрами моих месячных банковских счетов, так и не зная, как воплотить в жизнь свое вожделенное богатство. Хотя, с другой стороны, думала я, есть — и хорошо, пусть будет, не мешает ведь.
Думая о Марке, а я часто думала о нем, я вспомнила, как он сказал как-то, что сами деньги ничего не стоят, они лишь бумажки, деньги всегда чем-то измеряются. Кто измеряет их в домах, кто в машинах, кто в одежде, кто в драгоценностях, кто в «красивой жизни», и, когда я спросила его, в чем измеряет деньги он сам, Марк, подумав, ответил, что измеряет их «свободой духа». Тогда я усмехнулась — мы тогда уже начинали понемногу ругаться, — но сейчас я вполне поняла, что он имел в виду. Только ведь и свободу духа можно измерять по-разному, впрочем, в любом случае для нее не требуется особенно много наличных средств.
Я скоро устала и от внимания прессы, и от популярных лекций, и от прочей ерунды, и все вернулось в свое русло — работу, науку, пациентов, привычки. Хотя, если честно, шлейф знаменитости все так же продолжает тащиться за мной, и я не очень-то борюсь с ним. Он увеличивает мои повседневные возможности, и мне меньше времени приходится тратить на бытовую суету, а значит, больше остается для дела.
Я часто вижусь с Зильбером, вернее, как только он оправился от инфаркта и Джефри уехал, я стала навещать его, и потихоньку мои визиты один-два раза в неделю, по вечерам, стали традицией. Я приношу либо торт, либо варенье, и сладкоежка Зильбер заваривает чай, и мы сидим с ним весь вечер, как в старые добрые времена, и разговариваем о науке, и не только о ней.
Конечно, он сдал за годы, стал как будто ниже и суше и, хотя не потерял своей представительности, но сделался проще и доступнее в общении, и мне с ним теперь совсем легко. Хотя, когда он в моем присутствии разговаривает с кем-нибудь по телефону, в его голосе все же проступают старые требовательные нотки. Он не отступил после инфаркта, продолжал ходить на кафедру, читал лекции и делал другую работу. Но было видно, что ему это дается все с большим и большим трудом, и в конце концов он сам сознался себе в этом и сначала перешел на полставки, а потом на половинку от половинки, и так продолжалось, пока я не убедила его, что он может заняться более полезной работой, не приезжая каждый день в университет.
Я уговорила его написать воспоминания о себе и о времени, о людях, которых он знал, о многих, кого несправедливо забыли или кого помнят, но как монумент, а не как живого человека, а Зильбер помнит их именно живыми.
Ему понравилась идея, и все последние годы мы этим и занимаемся. Сначала он продумывает план главы, и мы его обсуждаем, потом наговаривает на диктофон свои мысли, воспоминания. Затем я отдаю пленки одной из своих девочек, она набивает новую главу в компьютер, и, получив напечатанный текст, мы начинаем работать — менять, резать, переставлять, добавлять.
Я делаю это не для забавы, не для развлечения старика, хотя, конечно, работа повышает качество его повседневной жизни. Это будет умная и мудрая книга, потому что профессор, потеряв свою высокомерную напыщенность, вдруг приобрел именно мудрость, и такт, и глубину и думает о том и замечает то, чего в суете не замечают и о чем не думают другие, Она, эта новая книга Зильбера, которая сейчас уже почти завершена, пропитана доброй и философской мудростью — не формально философской, не по учебнику, а жизненной, человечной и очень конкретной — с высоты долгой и непростой жизни.
Однажды Зильбер мне сказал, что интеллект, или, скажем проще, поправился он, ум человека так же, как и память, не ухудшается с возрастом, как это принято считать, а просто видоизменяется.
— Это как закон сохранения энергии, — сказал он. — Так же и мыслительные способности, они не исчезают вообще, они переходят из одной формы в другую. Действительно, с возрастом что-то начинаешь помнить хуже, на что-то не так быстро реагируешь. Но это лишь означает, что память и ум перешли в какую-то другую часть сознания, и начинаешь вспоминать, что не помнил, забыл раньше, и глубже понимаешь то, к чему раньше относился пренебрежительно и легковесно.