И я сижу и жду, согласно субординации этого мира. И я могу бросить ему вызов только ценой своей биографии, по которой он тогда проедет, как танк, отвратительно гремя гусеницами. И инстинкт самосохранения побеждает во мне инстинкт материнства. И чтобы не завыть по-звериному, я вспоминаю руки, которые так терпеливо вынимали меня из кутерьмы самоистязания. Самые нежные руки в мире.
– Для того чтобы любить женщину, нужна отдельная жизнь. Я не могу любить женщину кое-как, ведь надо еще работать, писать, становиться самим собой. Я боролся за свою независимость от женщины, и я победил, – говорит он с серьезностью ребенка, повествующего, как ночью к нему в комнату приходил слон.
– Ты борешься не за независимость от женщины, а за независимость от женственности в этом мире и в тебе самом.
И он вздрагивает. Как говорится, удар в печень заменяет три года ухаживания.
– Откуда ты знаешь?
– Тебя раздражает, что поток жизни водит тебя за собой, а не ты его.
– Я ему благодарен за это, потому что, если не идти за потоком, придется ходить по трупам…
До трех часов, чуть не свихнувшись от напряжения, мы ждем… У врачей операции, конференция, еще что-то. В общем, фашизм, потому что ждать «это» невозможно. И вот первую вывозят на каталке из-за тяжелой, как у сейфа, металлической двери операционной. Она спит. У нее совершенно синие губы. Она расслабленная и холодная. Ее душа еще где-то мотается, она похожа на разорванную упаковку от вещи. Смотреть на нее почему-то страшнее, чем на покойника.
Она – первая, я – последняя, 14-я. Когда я захожу в жаркую, слепящую операционную, я уже ничего не соображаю.
– Снимите тапочки и поднимайтесь на кресло, – говорит медсестра.
– Да, да, – отвечаю я, светски улыбаясь, и лезу в тапочках.
– Снимите тапочки, – терпеливо говорит сестра и показывает на тапочки, понимая, что вербальный уровень у меня блокирован. Я снимаю тапочки и, держа их в руках, двигаюсь по ступенькам кресла. Сестра мягко отнимает тапочки, и я чувствую себя беззащитно, как актер-первокурсник, которому некуда деть руки.
– Ложитесь, поднимайте рубашку.
На соседнем кресле в позе, готовой к надругательству, спит моя 20-летняя соседка, та, которая делает 5-й аборт. И это так страшно. Не лично мне. Это вообще страшно. Какая-то бессмысленная эмблема бессмысленной цивилизации. У девчонки накрашены глаза и щеки, рыжий роскошный хвост свисает вниз, и ситцевая наглаженная рубашка с кругленьким умильным воротничком закатана до груди. У нее накрашены ногти. Она несколько раз в палате вынимала из кармана халата пузырек лака. Ногти накрашены и на вывернутых железяками кресла ногах с пухлыми детскими пальчиками. И такая во всем этом бессмысленная обреченность, что хочется позвонить в Верховный Совет и сказать: «Козлы, или придите и посмотрите на нее, или закупите наконец противозачаточные средства».
И тот самый врач подходит ко мне, натягивая перчатки, и, устало улыбаясь, спрашивает:
– Все нормально?
– Все сказочно, – отвечаю я хрипло.
– Сожмите руку в кулак, – просит анестезиолог. И какие-то пульсирующие точки бегут от места укола по всему телу, удлиняя и расслаивая его в пространстве. Становится очень темно, очень горячо и очень тяжело. И я проваливаюсь в мир, разговаривающий на языке огромных треугольников, и становлюсь одним из этих треугольников. И в общем, даже не испытываю тяги обратно, потому что на языке треугольников направления обратно нет. Металлический зверь пожирает из меня ребенка. Он имеет право. Я сама его попросила. Я сама заплатила этим за независимость от всех, кроме себя.
И потом длинный пепельный тоннель, и голоса, и там, где по памяти был живот, страшно холодно. А чуть ниже – страшно горячо. И если открыть глаза, то что-то знакомое в профиле стены и крыле падающего вниз потолка. И это круглое, белое… Я его знаю. Кажется, его зовут плафон. Если бы все оно еще не бежало в разные стороны! Как тяжело от того, что оно бежит… И руки… Они каменные. Их уже можно положить на лицо, но руки и лицо еще не чувствуют друг друга.
И очень хочется произнести какое-нибудь слово. Но горло еще не оттаяло…
А это – подруга. Она сидит на моей постели и сует мне в рот кусок шоколада. И он огромный и шершавый, как кирпич, и такой тяжелый, что его невозможно сдвинуть языком. И он тает, и кажется, что растекается по всему телу. А это холодное оказывается льдом, ах да, всегда же потом кладут лед. А ниже – там лужа крови, и от этого горячо. И тело, окаймленное вкусом крови, льда и шоколада, медленно и капризно возвращается ко мне.
– Вот видишь, все хорошо, – говорит подруга, и мы отводим глаза друг от друга. – Все хорошо, теперь надо сесть и поесть. Сейчас ты полежишь, а потом я отвезу тебя домой. Ты можешь сесть?
– Пока нет, – говорю я, и мне очень стыдно. А потом, через несколько часов, едем в такси, и вечерний город крутится в стекле, как карусель. И губы как из глины, и ими не хочется разговаривать больше никогда.
А потом звонит он и спрашивает:
– Ну, как ты? И я хочу сказать:
– Я тебя ужасно люблю. Но говорю:
– Нормально, только очень болит голова, – потому что нельзя говорить такие вещи, если оба не готовы немедленно заплатить за них. И я вдруг понимаю, что эмиграция сделала с ним то же самое, что металлический зверь со мной; и мы подсунуты небесным диспетчером друг другу в изношенных костюмах Пьеро и Коломбины, чтобы еще и еще отыграть реплики из суфлерской будки… И он входит наконец с каким-то смешным хвостом и охапкой фиолетовых цветов, названия которых не знает никто; у него в первые минуты встречи всегда растерянные глаза, потому что ему всегда кажется, что здесь его ждали меньше, чем ему хочется, и эти глаза надо оттаивать поцелуями; и когда мы садимся рядом, взявшись за руки, как дети, которые что-то задумали, я говорю:
– Скажи, а нельзя эвакуировать все население Парижа, а Париж взорвать? И тогда тебе некуда будет возвращаться.
И он отвечает:
– Я не могу ничего делать в этой стране, потому что она отбила у меня охоту делать с ней что-то общее.
– Но это же другая страна.
– Другая. Но она чужая. Я ее не чувствую. Но ведь Париж – близко? Пространство более управляемая вещь, чем время. Мы что-нибудь придумаем. Ведь я не могу вернуться проигравшим…
… Я знаю, что если судьбу взять в ладошку и сжать до густоты пластилина, то из нее можно вылепить все, что угодно. Один психоаналитик сказал, что время – это только обозначение последовательностей. Я знаю, что последовательности непоследовательны, что с ними можно войти в сговор. Я знаю, я умею, но не хочу. Я хочу, чтоб все было потом. Я не хочу ясности, потому что не бывает ясности, которая бы была яснее нежности. Потому что я не знаю, что делать с этим изгнанническим «невермор», которое не от зорких глаз, а от переломанного хребта. Потому что от детских игр на краешке любви и свободы наше бедное, недолюбленное родителями поколение не вылечится ни перемещением во времени, ни перемещением в пространстве. И, недоигравшие в детстве, мы доигрываем в зрелости и будем играть в старости. И это трогательно, омерзительно и неразрешимо.