Но удивление гаснет в кутерьме обживания, в нашем купе уже открыта бутылка водки, повешены расписные доски и фотографии детей, а на дверях наклеена табличка «Русский дом». Мы попадаем в эмиграцию внутри страны, и, устав за неделю от иностранного щебетания, как всякие русские эмигранты, переходим на чистый мат.
В поезде пять ресторанов: «Пушкин», «Чехов», «Гёте», «Шиллер» и «Гамсун». Нас ждут дрессированные официанты и крахмальные скатерти, и ужасно неловко, потому что за окнами страна с полуголодными растерянными людьми и в этой теплице на колесах чувствуешь себя халявщиком немецкой марки, хотя работа, которую мы провернули в Москве, стоит в сто раз больше, чем мы думаем, и в тысячу раз больше, чем нам заплатили. Нас купили за бусы и зеркало. Кто-то сделает себе на этом караване генеральские антропософские погоны, кто-то – мешок денег, кто-то – политическую карьеру. А мы зато увидим собственную страну и Монголию! Кто считается в нашем доме? В нашем «русском доме»?
Напротив в ресторане сидит юный американец с хорошенькой преглупой физиономией и бусинками в косичках. На вокзале он купил несколько батонов хлеба и пытался всучить их в ужасе шарахающимся от него «голодным русским», а потом, обидевшись, бросил голубям. К нам подсаживается профессор антропософской медицины доктор Цукер, ослепительной, холеной внешности.
– Что такое антропософская медицина? – игриво спрашиваем мы с Лолой между мороженым и кофе и в ужасе слышим, что он начинает отвечать на вопрос на полном серьезе. Он читает введение в курс, от которого кофе перестает быть горячим, а мороженое – холодным, и требует посещения всех его лекций и семинаров в караване.
– Это безумно интересно, – кисло говорим мы, когда его удается остановить.
– Вы с западниками поосторожней, – издеваются наши однокупешники Андрей и Леонид. – Они же все воспринимают всерьез.
В ресторан врывается немолодой гитарист и заставляет весь «Гёте» орать шлягеры. И все веселятся и танцуют в проходах между столиками, и возбуждение от того, что караван тронулся, от того, что все получилось, не дает уснуть до утра. Да еще наши русские спутники открывают очередную бутылку спирта и хохмят до рассвета, и мы с Лолой хохочем как сумасшедшие, потому что если в одно купе попадают сразу два незнакомых мужчины типа «самец-затейник», то пока они разберутся в иерархии и выгнут эмоциональное пространство друг под друга, слушателям будет не скучно. Бедные благочестивые немцы, пытающиеся жить по режиму в соседнем купе, полагают, что это отвратительный русский стиль путешествий, и кидают на нас поутру осуждающие взгляды.
Мы приезжаем в Киров, сумрачный при всей солнечности июля, тяжелый и пыльный, с испуганными милыми людьми на улицах. Караван встречают с большим помпезом. Город только что перестал быть закрытым, и иностранец здесь большая экзотика. Во встрече гостей Мише Угарову ассистирует весь муниципалитет, человечки в пиджаках и галстуках с рублеными жестами, цветами, музыкой и обещанием застойного комфорта на лицах. «Вот уж расслабимся!» – думаем мы. В Москве ведь все работало на честном слове и энтузиазме нашей компании.
Стадо автобусов греется на привокзальной площади, и городская интеллигенция вожделенно разглядывает фричиков: каждому обещали выдать по одному на проживание! Нас везут через весь город в здоровый ДК, где в партийно-транспарантном стиле открывают Кировский фестиваль. Какие-то начальники и начальнички с приветственными речами, какие-то руководители групп, какие-то спонсоры и покровители, переводчики и кураторы, на которых иностранцы смотрят с гримасой брезгливого любопытства, потому что для них это ожившее советское кино десятилетней давности. И когда Миша Угаров с нормальным лицом говорит нормальным голосом одну-единственную, несущую информацию фразу: «А теперь вернемся в автобусы», – зал вспыхивает буйной овацией. Караван, почти не спавший ночь в поезде, не понимающий, ради чего тащили ранним утром по дикой жаре, и кто эти люди в серых костюмах, и какое они имеют отношение к новой нравственности, так и остается в недоумении.
Мы набиваемся с багажом в автобусы. Автобусов почему-то меньше, чем было, однако мысль о гостинице, ванне и завтраке помогает в решении пространственных задач. Мы набиваемся, как зеки для перевозки в ГУЛАГ, хохочем, висим и сидим друг на друге, запутавшись в вещах и языках. Автобусы закрывают двери, как «молнии» на переполненных чемоданах. Ура! Все вместились! Сейчас поедем! Почему не едем? Куда девались все шоферы? Их собрало начальство? Очень жарко! Пусть хоть откроют двери! Прошло уже двадцать минут! Это просто газовая камера! Мы все здесь умрем! Откройте двери! Мы стучим в стекло и на разных языках кричим, чтобы открыли двери! Но двери открыть некому. Дядьки в пиджаках собрали шоферов по своим партийно-административным нуждам и зачитывают им план мероприятий! Лена в полуобморочном состоянии лежит на моем плече, струйки пота размывают косметику на наших прежде хорошеньких личиках, стрелка ползет по циферблату, мы умираем… И тут Пьер, танцовщик Пьер с бесподобной внешностью и изломанной пластикой, яркий, как павлин, и нежный, как кошка, запевает гортанным голосом песню Эдит Пиаф. И я помогаю ему, изумленно сознавая, что знаю французский текст с пластинки, заигранной в детстве. И факт того, что я пою, потрясает меня еще больше потому, что голос относится к числу достоинств, потерянных мной в шестнадцатилетнем браке с певцом. И мы с Пьером умираем от нежности друг к другу, и с нами уже поет, воскресая, весь автобус. И мы наконец замечаем, что едем по желто-серому городу к гостинице по имени «Вятка».
Иностранцы отправляются «в люди», а мы толпимся у стеклянного окошечка, в котором выясняется, что никакой брони нет, никакой оплаты тоже, но если мы настаиваем, то нас поселят за свой счет. Все театральные студенты бледнеют. Появляется парень в сером костюме с текстом: «А я им говорил! А я их предупреждал! А я так и думал!» Кроме негодования, в нем угадывается спонсорское начало. И, глядя на толпу Пьеро и Мальвин, я вынужденно надеваю погоны Артемона, беру парня под руку и говорю испуганным, но ровным голосом:
– Я – руководитель русской делегации, будьте любезны, оплатите гостиницу студентам, остальные заплатят сами, – и с ужасом жду ответа. Потому что в принципе до каравана я была дамой, плохо представлявшей, кто, когда и за что платит, и не отягощавшей себя подобными проблемами.
– Хорошо, – отвечает он. – Только покажите мне, кто студенты.
В финале он приходит в номер отчитаться:
– Я поселил девятнадцать студентов и одну женщину. Она очень просила, чуть не заплакала. У нее совершенно нет денег.
– Как фамилия?
– Ирина Константинова, переводчица. – Мы с Лолой, переглянувшись, тяжело вздыхаем.
Наконец-то можно позавтракать и вспомнить, что уже Киров, что уже ни за что не отвечаешь, что ты просто рядовая участница каравана и ничего, кроме «новой нравственности», с тебя уже не требуется, и упасть в ванну.
Когда я выхожу, вытираясь, Лолы в номере нет. Я долго раскрашиваю физиономию длинными вальяжными движениями женщины, которая не смотрит на часы, и, хотя больше не веду концерты, напяливаю обтягивающий комбинезон с бумажным сердцем на груди. На сердце по-английски написано то, что касается моей роли в караване, и это некоторым образом оберегает. Ведь если женщина не хочет всю жизнь ходить в черном пиджаке и одновременно не желает, чтоб ее хватали за все места, она вынуждена иметь некий аргумент против этого. Аргументом может работать мужчина, взятый для декора под вызывающую шмотку; двухкопеечный, но все же чин (когда я завалила в Союз писателей пару развязных малых, уверенных, что путь в творческий союз лежит через хватание членов приемной комиссии, мне стало комфортней жить хотя бы в недрах этой организации), а также квалификация в области рукопашного боя.