Тоже слово для другой жизни. В этой жизни в солнце плюют и стреляют.
— Он теперь в Москве, — говорила Алка. — В принципе, если он живет легально, его можно найти. И я хочу знать, как он живет и какой он. Я не такое чудовище, как ты обо мне сейчас думаешь… Я обожаю своего братика, я хочу ему только хорошего. Но я хочу также справедливости. Что ты имеешь против этой женщины?
— Какой женщины? — не понял Георгий.
— Справедливости, — отчеканила Алка.
— А она разве женщина? — удивился Георгий.
— А кто, по-твоему, стоит, не у нас, конечно, в судах с повязкой на глазах? Мужик?
— Фемида, — ответил Георгий.
— Одно и то же, — сказала Алка. — Справедливость — женщина, и кончен бал. Я найду этого Павла Веснина, если он не беглый вор. Хотя кто у нас в стране не вор? Я сколько раз крала яблоки в магазине, одной рукой отвлекаешь, другой — берешь. Класс!
— У тебя нет денег купить?
— Какая разница? Мне нравится обдуривать это государство. Оно нас так дурит всю жизнь, что плюнуть ему в рожу — святое дело!
Георгий уже боялся этого разговора. Он уходил в такие пределы непонимания Алки, что еще чуть-чуть…
Он страшился этого чуть-чуть, такого, зыбкого, неопределенного, такого опасного…
Она не заметила, как он отодвинулся от нее, она рисовала себе причудливые картины, как некий мальчик бросается на грудь некоего мужчины, а на облаке сидит мама, как на этой фотографии. Она находит место и бабушке, в белом таком полукресле, каких теперь навалом в Москве летом. В них сидят некрасивые люди и некрасиво заглатывают пирожки. Нет, бабушка сидит как раз красиво, в белом платье и опираясь на зонтик. Правда, нету на этой небесной картине Кулачева. Алка морщит лоб и находит ему место. Он, оказывается, несет два стаканчика мороженого — себе и бабушке. И люди уже все красивые и красиво жуют, потому что это уже Париж, и бабушка с Кулачевым путешествуют на старости лет, как им и полагается. А воспитывать сыновей должны молодые и рьяные, типа Караченцова, Машкова или Павла Веснина. Вот это отцы так отцы!
И Алка стала смеяться и звать Георгия куда-нибудь сходить побалдеть. Надо сказать, что Алка в институт не поступила, так и таскалась с Георгием на вечерние лекции в университет, отец ей выдавал каждый месяц деньги не по исполнительному листу, а по совести. Ни Мария Петровна, ни Кулачев про эти деньги не знали, давали свои и все тщились куда-нибудь приспособить деваху, но та выскальзывала из рук, а они, поглощенные ребенком, сдавались без боя.
Алка росла по своим понятиям, то есть без них вовсе.
Но вот кому было странно и беспокойно в тот период — Тоне. Никогда сроду она не была в центре чьего бы то ни было внимания, а тут! Муж над ней трясется.
Медики так почти каждую неделю являются. Появилась женщина, которая стала убирать квартиру. Боже, как она с этим боролась, как кричала: «Мне неловко, чтобы мою грязь кто-то отмывал, я что, безрукая, что ли?» Но смирилась. Павел сказал, что если не женщина, то он сам будет убирать, ей же не даст наклоняться и хватать табуретки и ведра. Он ее выгуливал, и сначала ей и это было стыдно. Стеснялась других беременных, которые тащили сумки, детей… Они как назло появлялись навстречу, именно когда Павел осторожненько поддерживал, когда надо переступить колдобину величиной с палец. «Ты что? Ты что? Я калека, да? Я калека?» — «Спокойно, — говорил он, — спокойно. Ему нельзя нервничать». На этих словах Тоня замирала, потому что, как это ни странно, во всех ее беременных переживаниях, где полнокровно вибрировали домработница, медсестра, Павел и даже канава на дороге, не присутствовал младенец, мальчик, как показало УЗИ, ее дитя, ее сын. Сама она никак к этому не относилась, это была данность жизни, другой не было.
Ожидание, предчувствование, предлюбовь, если не было полнокровного чувства любви, не казались ей чем-то таким, над чем надо ломать голову. Из ее наблюдений над жизнью никто и не ломал, в свое время покупалась кроватка, ванночка, а чтоб мечтать, какой он, так явится и покажется. Инстинктивно она не проговаривалась на эту тему, она знала, что у мужа другое отношение, будто дитя уже, есть и с ним надо считаться, а его еще нет, думала она, нет его, ищи-обыщи. В животе он, но это еще не на самом деле ребенок, это еще только ее тяжелый, вымучивающий живот.
Павел видел, что у Тони напрочь отсутствует ожидальная лихорадка. Это его удивляло, но не беспокоило.
Он видел в этом здоровый простой русский опыт жизни, когда детей бывало много и на каждого не набеспокоишься. Хотя где их сейчас много? У Тони вот первый, но у нее не проснулось материнство, а у него уже была дочь, у него все каналы любви открыты давно и широко.
Однажды ночью, когда ребенок очень брыкался, Тоня сказала себе: «Господи, намаюсь я с ним!» Она вдруг остро захотела вернуться в свое общежитие, в знакомый некрасивый быт. Зачем ей эта чертова Москва? Она даже плюнула в себя мысленно за то, что, бывало, как бы хвасталась перед своим прошлым нынешним благосостоянием и всеобщей опекой. Да не надо ей это! На фиг не надо! Ей нужна ее простая, грубоватая небогатая жизнь, где люди делают очень ей понятные вещи — ссорятся, мирятся, пьют горькую, бьют друг другу морды, утираются соплей и идут дальше в другой день жизни, который точно такой, как предыдущий, но в такой скованности одинаковых дней такая прочность, что не страшно жить.
А сейчас страшно, потому что каждый день чем-нибудь да отличается от другого. Потому что много, очень много людей, и не все похожи друг на друга. Это пугает. И она почувствовала злость на Павла, который все сделал, как хотел сам, и теперь душит ее хорошестью, а ей это не надо. Хорошо всегда все равно не будет, родится этот ребенок, ей не нужный, и она с ним намается. Она почему-то увидела свое возвращение с дитем в свои края, как он висит у нее на шее. Тут же заболела шея, а он еще и ногами дрыгает, когда им надо перейти через железную дорогу, а рельса уже постанывает — значит, где-то близко товарняк, а ты его тащи на себе. И она торопится, боится поезда. Господи, а ведь идет встречный, и она замирает между двумя грохочущими составами, конца им нету. Шум рвет ей перепонки, грязь — глаза, а ребенок орет, виснет и дрыгает ногами. Господи Боже мой, как же ты мне надоел! Какое же тяжкое бремя! И она чувствует, что уписывается от тяжести бессилия. Как-то очень странно из нее льется, не ручейком, а потоком, и она уже здесь, в кровати, а не между поездами, в мокроте, и чувствует, как Павел рукой лезет в эту гадость, потом вскакивает и велит ей одеваться быстро. Она слышит, как он кричит по телефону: «Отошли воды!»
«Ах вот что это, отошли воды. Это не правильно, — думает она, — теперь ребенок будет продираться сухой дорогой, а я буду орать. Буду! Я ведь знаю, что это только начало. Я с ним намаюсь».
Тоня родила мальчика в полдень. Было очень солнечно, и в родильной все сверкало и блестело. «Обман, все обман», — подумала она. Она чувствовала облегчение, но покоя в душе не было. Ей все казалось, что она между грохочущими поездами, что каким-то непостижимым образом они могут сойти с параллельных прямых и сомкнуться на ее теле. «Вот было бы хорошо», — подумала она.