— Вы это все перепишете, — сказала она. — Всеобщую жуть все равно никто не поставит. Где это видано, чтоб обкомные начальники содержали параллельные семьи, а герои гражданской были похотливыми стукачами? Это просто не прохонже по определению. Во-вторых!!! Что еще важнее… Не может быть в пьесе несколько главных ролей. Это нонсенс!
— Их и нет, — ответил Коршунов.
— Но вы так щедры, позволяете себе, чтоб прекрасный романс «Не уходи!» пела, так сказать, жена-дублер. Зачем две похожие героини? Это я пою! Я пою «Страна огромная на смертный бой!», когда вожу старика отца в коляске, и я же пою «Не уходи…».
— Вы читали пьесу? — спросил Коршунов. — Дублерша, как вы называете любовницу, поет романс, чтоб дать возможность соседу перелезть с балкона на балкон.
— Ну, это уж совсем ни к селу ни к городу.
— Еще как к селу и к городу! Они все — питомник заразы. Она от них расползается и через дверь, и через окна, через мусоропровод… и все под песню… Под танец… Под что угодно… Не надо! — взмолился Коршунов. — Я умираю, как хочу поставить пьесу, меня жена из дома выгнала, я ни черта не зарабатываю.
— Миленький! — Ольга Сергеевна вспорхнула и села рядом. — А я что, слепая? Не вижу? Не понимаю? Я просто затряслась, прочтя вашу вещь… Такая сила, такая злость… Такие слова… Но играть-то мне! Мне! А играть отрицательную я не хочу. Играть женщину, которая обнажается, — извините…
— У вас хорошая фигура, — сказал Коршунов. — Чего вам бояться? Обнажайтесь!
— Нет, голубчик! — Ольга Сергеевна отодвинулась и залпом выпила рюмку. — Я хочу, чтоб меня любили. Я не могу себе позволить быть ничтожеством… Да, у меня недостатки… Черт с вами! Пусть у меня лифтер! Это моя жалость к человеку, моя щедрость… Но дайте мне чувство победы! Дайте мне заключительный аккорд… Триумф…
— Не дам! — сказал Коршунов. — Вы самая, самая отвратительная в пьесе… Играйте домработницу. Та ворует, и все. Хотите, она перестанет воровать? Вернет все на место, принесет и расставит? В этом даже что-то есть… Она возвращает, но никто не заметит. Не считано. Вот что главное! Столько всего захватили, что никто не заметит, вынеси половину… Они обожрались всем… Коршунов задумался. — Вот! Вот! Я вижу… Домработница вернет напольную вазу. Поставит в угол. А старик в нее помочится…
— Господи? Это же театр. В театре нет запахов.
— В общем, Ольга Сергеевна, я вам так благодарен… Что прочли, что молекулу увидели. Но бабу эту проклятущую я трогать не смею. Она — матка. Это я так… Высоким штилем! И объясните там этим вашим… Нолику. Главному. Автор, мол, осел упрямый…
— Я поняла, — сухо сказала Ольга Сергеевна. — Поняла. Воля ваша. Идите. Вас никто, никто никогда не поставит. Никто. В театр идут для очищения…
— Не баня, — вставил Коршунов. И вдруг закричал: — И не храм! Взяли тоже моду сравнивать жопу с пальцем, извините, конечно…. Как можно трогать Храм? Приближать его к театру. В храме ты и Бог. А в театре ты и ты. Разговор на двоих. В зале на тебе штаны, лопнувшие по шву, а на сцене ты из себя граф. Но ты-то знаешь, что это ты. Можно, конечно, закамуфлироваться — самого себя не узнавать. Но все равно в конце концов узнаешь. Потому что из человеческих соков театр, из человеческого потайного греха и невыявленного таланта… Бог создал человека, а человек создал театр. А когда театр тщится, изображает, что он непосредственно Божье творение, то это он из тщеславия, из гордыни. Из самомнения, что он человека знает лучше самого человека. Чепуха! Эта пьеса мое мясо. А вы хотите, чтоб я человечину переделал в козлятину.
— Ну ладно, — сказала Ольга Сергеевна. — Ладно. Но наполните мою роль, наполните! Она ведь у вас почти немая, эта женщина. Договорились — я пою?
— С чего бы это? — Коршунову хотелось уйти. Вдруг он почувствовал, что все эти им же придуманные герои пришли и расселись и ждут чего-то… Чего, спрашивается? — Я, знаете, написал пьесу про Гвоздь, который мечтает о человеческой плоти и ни о какой-нибудь там обыкновенной, моей, к примеру, а плоти Мессии. Видите ли, Ольга Сергеевна, мы даже когда гвозди куем, то наполняем их ненавистью и жаждой убивать. Я не теоретик. Не могу объяснить. Но ведь учили — гвозди бы делать из этих людей. Каких людей — помните?
— Революционеров…
— Ага… И я про это… Вот и получились гвозди. Нельзя в пьесе ничего изменить. Нельзя. Вот разве что домработницу. Я все время чувствовал… Когда она ворует, у нее в душе тошнота, ну, знаете, когда нарушение вестибулярного аппарата. А в ней момент отвращения… Помните, когда она ногами топчется в разлитом коньяке и пьянеет?
— Вот это вообще чушь, которую надо выбросить. Совершенно ни к селу ни к городу дурацкое такое опьянение. Через микропорку. Глупо так… Не говоря о том, что разрушает ритм…
— Ну, может, ритм и разрушает… Я этого не знаю… Но через тапочки, через чулки она опьянела… Я же говорю — они излучают яд. Ни к чему нельзя прикоснуться. Я даже хотел, чтобы в конце пришли люди в скафандрах или там в чумовых костюмах и все это сожгли… Но это было бы чересчур. Это моя несбыточная мечта. Но я принципиально против введения в пьесу мечты. Знаете, почему? В мечте есть зародыш божественного. Даже в самой дурной. Хотя бы потому, что мечта бестелесна… А театр очень материален. До грубости. Грим там. Фанерные деревья. Парики. Носы. Господи! Как он груб, театр… Впрочем, к чему это я? Я его обожаю. Я жизнь свою поломал и бросил ему под ноги. Я так мечтаю увидеть свою пьесу. Конечно, я все готов доработать, там столько неточных слов. Но эту роль трогать нельзя. Какие песни? Какое сумасшествие? Вы хорошо сыграли бы то, что есть…
— Я сыграю хоть что! — воскликнула Ольга Сергеевна. — Хоть что! Но я не вижу смысла! Играть маразм? Да еще без слов? Вы посчитайте, посчитайте. Я посчитала… У вас пять женских ролей… И у всех почти одинаковое число слов… Вам нужно пять выдающихся актрис…
— Хорошо бы, — пробормотал Коршунов.
— Но их же нет! Нет! Я одна буду тащить вашу пьесу на немой роли! Отдайте мне песню. Это раз. У домработницы есть дивный монолог… Ну, этот… Когда она разбивает бутылку с коньяком. Помните? «Ну вот… Ну вот… Пролила… Сейчас я возьму чистую простыню… Напитаю… Отожму… И выпью… Человек не умеет лакать… Это жаль… Мог бы в процессе эволюции этому и не разучаться…» А потом она сосет коньячную простыню!
— Да нет же, — устало сказал Коршунов. — Ничего она не сосет. Зачем? Там коньяка залейся. Это она шутит. Неудачно, наверное. Она подтирает пол. Она хамка, холуйка… Взращенная коммунистической ненавистью, ей это как плюнуть в борщ соседу. Вот ей и приятно добротной вещью поелозить по полу. Мы же довели холопство до вершины, до апофеоза… Наш холоп — лучший холоп в мире… Как наш балет…
— Вы еврей? — спросила Ольга Сергеевна.
Коршунов растерялся.
— При чем тут еврей?
— Только еврей так может ненавидеть русских…
— Каких русских? — Коршунов подумал: «Или я схожу с ума, или с ума сходит она. Но один из нас определенно сумасшедший».