— Я не буду давать ход делу с этой женщиной-маньяком, если ты мне дашь слово, что никогда больше с ней не встретишься и забудешь, как ее зовут.
Оказывается, он и не подозревал, какой маленький в комнате дверной проем. Туда-сюда движение — и ты касаешься плечами косяков. А от головы до верхней перекладины всего ничего — ладонь. Слева он видел рисочки измерений его роста. Пять, шесть лет и так до десяти, потом уже никто его не измерял. Он помнит, как норовил встать на цыпочки, а отец своей ногой прижимал ему ступни. Тогда он тянул шею. Но отец жестко давил голову линейкой, и он тогда чувствовал, как налезали друг на друга слабые позвонки его шеи, беззащитные в неравной борьбе с отцом.
Сейчас он — ого-го! Ей-богу, сам не знал, что так вырос. А что изменилось? Теперь он беззащитен перед матерью, даже если пообещал другой женщине быть ее защитой. Как сказать? Так и сказать.
— Я перейду в вечернюю, — говорит он.-И пойду работать. Мы с Диной поженимся. И не будем об этом больше никогда.
Он хочет уйти, он ведь все сказал, но мама кричит. У нее нечеловеческий голос Так на сломе могла бы говорить стиральная машина, так, видимо, разговаривают между собой утюги и лопаты. Его это смешит.
— Ты говоришь голосом кастрюли. Мама! У меня же случилось счастье…— Последнее он говорит смущенно и виновато. Ведь мама больна, а он здоровущий и весь наполнен радостью. Стыдно быть радостным, если кому-то плохо. Хорошо бы ему отрезали руку или ногу, тогда бы они были хоть в чем-то на равных. Хотя где там! У мамы нет любви. От этого она и говорит нечеловеческим голосом.
— Я тебя жалею, мама, — говорит он.
— Ту суку ты любишь, а меня жалеешь, — кричит мама голосом утюга. — Спасибо, сыночек.
Он видит, что она мучительно ищет какого-то универсального способа уничтожить то, что есть в нем. Глаза ее рыщут, руки жамкают одеяло. Он очень хорошо ее чувствует, он ее сын, у них одна природа. Кто его знает, но будь он на месте матери, будь он женщиной, может, он вел себя точно так?
— Лучше бы тебя послали в Чечню! — кричит она. И мальчик ощущает холод материной бездны. Боже, как она боялась этой войны, ее бесконечности, как молила Бога, чтоб она кончилась. Он тоже боится этой войны, она ему противна, потому что неправедна, потому что он инстинктивно, без включения ума на стороне малого народа. Ему стыдно за большой. Родители с этим не согласны. Папа считает, что всех нерусских правильно было бы извести каким-нибудь гуманным способом. Перерезать трубы, например…
— Нефтяные? — спросила мама.
— Фаллопиевы, — гордо отвечает папа. — Чтоб прекратили рожать и кончились сами по себе.
Мальчик тогда полез в словарь, узнать, что это за трубы. Ему стало приятно утвердиться в непроходимости папиного ума. И стало стыдно, что, видимо, папа ляпнул это не с бухты-барахты, что он напрягал свой слабый мозг и, может, даже имел соображения по устройству быстрого ножа для перерезания и места, куда должны будут идти не освященные счастьем русскости. Их набралось много, знакомых девочек, если считать с детского сада, над которыми завис бы папа, дай ему волю.
Все это вспомнилось одномоментно, мама не успела докричать «…в Чечню!», как он понял, что из этого дома ему надо было уйти давно, но он так ловко притворялся, живя с закрытыми глазами. Дина явилась не просто так… Просто так не бывает ничего… Она явилась вовремя.
Но на попытке взять эту высокую ноту он надорвался. «Не надо сюда впутывать Лину, — сказал он себе твердо. Это наше, семейное».
На счастье пришла ветеринарка. Она сделала укол собаке. Ощупала ее и сказала, что та выздоравливает не от лекарств, а от отношения.
— Но ты же не возьмешь ее в город? Родители не позволят? Может, все-таки усыпить ее, пусть умрет в счастье?
— Усыпите, усыпите! — кричала мама из комнаты, слыша их разговор на крылечке. — Близко не пущу в дом! Близко!
Ветеринарка смотрела на мальчика. «Ну?»
— Вы так можете? — спросил он. — Сначала сделать укол для жизни, а потом сразу для смерти?
— А что мне остается делать? — ответила врач. — За собак решения принимают люди. Как собачий ставленник, я их лечу, а как представитель рода человеческого — усыпляю. Гнусная жизнь, между прочим.
— Я ее заберу, — тихо сказал мальчик. — Мама сейчас нездорова, поэтому она так говорит.
— Здоровые еще злее…
Ветеринарка взяла сто рублей. Сказала, что больше не придет. Сказала, что надо с собакой гулять. Она ослабела ногами. «По дороге она будет выкусывать нужную травку, она ведь знает, что ей нужно. Поэтому гуляй там, где нет машин, и подальше от людей. Псина хорошая». Ветеринарка потрепала собачью холку и ушла.
Мальчик присел на ступеньку. Надо сходить за хлебом, надо отварить картошку для окрошки, надо дать маме лекарство. Хотя они лежат рядом с мамой, у нее нет сил открыть пузырьки. Да и потом, надо же ее контролировать.
— Быстро тазик! — кричит мама.
Он бежит так, что ударяется коленкой об угол дивана. Ставит тазик маме на колени. Она наклоняется и рычит горлом. Рвоты нет. Мама очень старается.
— Не надо, — говорит он ей. — Не надо насильно.
— Но меня тошнит, — сердится мама.
— Я принесу тебе чай с лимоном.
Она не отдает тазик. Мальчик понимает, что теперь будет так. Спектакль. Притворство. Она накличет себе приступ и будет этому радоваться. Это ее способ борьбы с ним. Это ее война с Диной, с собакой и человеком. Завтра приедет папа. И они вместе выработают стратегию. Вернее, мама предложит свою, а папа пририсует завитушки типа: не разрешать впредь сыну смотреть ночной телевизор. Все эти фильмы с постелью и передачи, обучающие разврату. Или еще лучше. Отправить мальчика к дядьке в глухую деревню, где электричество бывает два часа в день вообще. Мама сморщит лицо, как она делает всегда от папиных рационализаторских предложений, и папа ответит: «Я понимаю. Я слишком крут».
Девочка думала о красивых. Это к ним летят на бидонах, как на крыльях, а некрасивым предлагают «вставить». Она нашла тот листок, где нарисовала женщину, превращающую бетон в золото. Да, у нее получилось. И она над силуэтом с тюком на голове стала рисовать мальчика-птицу в спадающих сандалиях и с бидоном, который, как пропеллер, рвался вперед, будто знал дорогу. На самом углу листа нарисовала серый камень. Но если понимать, то именно он был на картинке солнцем. И от него прерывисто шли лучи во все стороны. Девочка подумала и подписала картинку так: «Но и ано, нодиб и тагаг». Ее картинки всегда веселили учителей. Они их называли «штучки». Родителям учитель рисования еще в четвертом классе сказал: «Когда я ее учу, у нее не получается ничего. Она не усваивает знание. А в собственных мазилках у нее что-то есть… Не знаю что… Может, само собой пройдет». Родители услышали в этом «само пройдет» надежду на излечение от детской дурости и перестали ей покупать краски и хорошие фломастеры. Она исхитрилась подменять их у одноклассников, исписанные на целые. Те, кому покупали, не замечали этого. Ей не было за это стыдно, она немножко даже гордилась своей изобретательностью.