— А это больно? — спрашивает Грегус.
— Нет, — отвечаю я. — Тогда человек ничего не чувствует. Все звери, и люди, и растения умирают, когда становятся старыми. Это нормально.
— И вы с мамой тоже умрете? — спрашивает он.
— Да, — отвечаю я.
— А я буду жить и когда вы умрете? — спрашивает он.
— Да, — признаюсь я.
— Пап, — говорит он, — я, пожалуй, тоже умру вместе с вами.
— Ты отзывчивый малыш, мне это приятно, — говорю я. — Но когда ты станешь взрослым, то, возможно, и думать будешь иначе. Давай вернемся к этому разговору потом.
Отсутствие в лесу внешних раздражителей идет Грегусу на пользу. Мы долго сидим у костра, ничем в сущности не занимаясь, беседуем о том о сем. Внизу невнятно шумит город, иногда нет-нет да взвизгнет поезд. Звук немного напоминает поезда в Канаде, я по телевизору видел. Они там, поезда в смысле, чудовищно, как я понял, длинные и, отстукивая тысячи миль от побережья до побережья по глухим необжитым местам, гудят как гибнущие. Позже мы принимаемся учить Бонго приносить палочку, но его эта затея не увлекает, как и меня, откровенно говоря, так что вскоре мы возвращаемся к палатке и бездельничаем до тех пор, пока нам не надоедает. Все мы приучены постоянно заниматься делом. Искать себе занятие. Самоотверженный труд и служебное рвение всегда считаются неоспоримыми достоинствами человека, каким бы дурацким делом ни был он занят. Мы шарахаемся от скуки как черт от ладана, а в лесу я стал замечать, что мне скучать все больше нравится. Мы явно скуку недооцениваем. У меня, признаюсь я Грегусу, созрел план: скучать, пока это не станет мне в радость. Ничуть не сомневаясь, что с оборотной стороной скуки обнаружится нечто сходное с удовлетворением, я, естественно, не могу требовать от Грегуса, чтобы он разделял мои чувства, поэтому, проведя за ленивым ничегонеделаньем и жареньем мяса еще сколько-то часов, мы отправляемся на поиски подходящих палок, чтобы смастерить лук со стрелами. Зимой это не просто, но я слышал, что самые хорошие луки получаются из ясеня, поэтому я срубаю две ветки с дерева, которое считаю ясенем, хотя на поверку этот ясень может оказаться чем угодно, и (поскольку Грегус вряд ли согласится ждать, как советуют педанты, целый год, чтоб заготовка просохла) мы решительно беремся за дело: сдираем кору, вырезаем на концах зарубки и натягиваем вместо тетивы сухожилия Бонговой мамы. Еще я делаю стрелы. Острые, крепкие. Потом мы начинаем стрелять во все стороны. И вверх. Вверх нам обоим нравится больше всего. Мы как можно резче пускаем стрелу строго вверх, а потом уворачиваемся, чтобы, падая, она не попала нам в голову. До чего здорово, когда стрелы с глухим стуком врезаются в землю в нескольких метрах от тебя! Так проходит много времени, пока организм Грегуса не говорит ему, что приближается телевизионный детский час, и Грегуса начинает корежить. Пап, смотри, как у меня рука дергается, говорит он. Ничего себе, откликаюсь я, с чего бы это? Не знаю, говорит он. А я и подавно, говорю я.
Мы еще минут десять продолжаем стрелять, но я вижу, что у Грегуса пропала всякая охота. Взгляд стеклянный, отрешенный. Его ломает, и мне больно видеть это.
Сейчас время детской передачи, говорю я. Поэтому у тебя дергается рука. Твое тело пытается тебе объяснить, что пора включать телевизор. Я так и думал, что это неспроста, кивает Грегус, а где телевизор? У меня нет телевизора, растолковываю я, в лесу, как правило, живут без телевизоров. Хорошо, покладисто соглашается Грегус, пойдем скорей туда, где есть телевизор. Нет, говорю я, ничего не выйдет. Пока ты живешь у меня, придется тебе обходиться без телевизора. Я хочу посмотреть детскую передачу, срывающимся голосом говорит Грегус. Не получится, возражаю я. Но я хочу, задыхается он, и я понимаю, что еще секунда, и мой сын подвинется рассудком, поэтому я на полуслове обрываю дискуссию, подсаживаю его на спину Бонго, и мы рысью мчим к дому Дюссельдорфа.
Он, как обычно, клеит машинки и вряд ли курсе, что детский телечас опустится на нашу столь протяженную страну буквально через пару секунд. Я стучу в садовую дверь, объясняю ситуацию и прошу разрешения зайти на сорок пять минут, чтобы посмотреть телевизор. Хорошо, говорит Дюссельдорф. Бонго и Грегус осторожно перешагивают истерзанный войной бельгийский пластмассовый город и сворачиваются клубком на диване. Заставка детского часа уже расплывается по экрану, Грегус подпевает песенке. Сам я подсаживаюсь к столу Дюссельдорфа. Он по-прежнему трудится над машиной «Штейер» 1500 А-101 и фигуркой, которая будет изображать его отца.
— Вижу, работа идет медленно, — говорю Я.
— Проблема скорее в том, что она идет недостаточно медленно, — говорит Дюссельдорф. — Я всегда работал над моделями тщательно, но такого уровня точности прежде ни разу не достигал. Пока я занят этим, я живу вместе с отцом. А когда все доделаю, мы больше не будем вместе. И я вижу, что мне не хочется заканчивать работу.
— Ты мог бы, наверно, переключиться на другие проекты. Сделать, например, тот лес в Осло, в котором прогуливались твои отец с матерью.
— Нет, — отвечает Дюссельдорф. — Я знаю, что после этого никогда ничего делать не буду. А это я закончу недели через две. Наверно, еще до Рождества все будет готово.
— Мне кажется, ты преувеличиваешь, — говорю я. — Речь всего лишь о пластмассовых моделях.
— Я не преувеличиваю, — отвечает Дюссельдорф, — а отношусь к этим вещам ровно с тем страхом и трепетом, которых они заслуживают. А вот ты их недооцениваешь.
— Возможно, — соглашаюсь я.
— Мы ведем речь не о пластмассовых макетах, — говорит он, — а о самой страшной войне, которую довелось видеть миру. Мы говорим о десятках миллионов павших и о неизмеримо большем числе оставшихся жить с незаживающей раной, включая сюда и меня. Мы говорим о Европе. Несчастной Европе. И о значительной части остального мира. Несчастной его части. Еще мы ведем речь о моем отце. Вот о нем, — говорит Дюссельдорф и указывает на крошечного солдатика, которого он закрепил на самодельном штативе под сильной лупой и раскрашивает с усердием, я бы сказал, превеликим. Пуговицы на форме, обшлага рубашки, немного вылезшие из-под мундира, пальцы, ногти выкрашены в тщательно подобранный И абсолютно естественный цвет. Только лица нет. Отец Дюссельдорфа пока не обрел лица, и я понимаю, что в это все и уперлось. — Я уже почти решил, что он должен улыбаться, — говорит Дюссельдорф. — Это был не очевидный выбор, многое говорит за то, что ему в тот день было не до улыбок, но тем не менее я считаю, что, когда он ехал по городу, чтобы вручить рапорт генералу Мантёйффелю, он улыбался, он должен был улыбаться по той причине, что он ехал и думал о сыне, обо мне то есть. Он видел меня только на фотографии, но он знает, что я есть, и то, что он знает об этом, заставляет его несмело улыбаться своим мыслям. Важно, чтобы улыбка не получилась откровенной, широкой, иначе она не будет соответствовать кошмару вокруг него. Но это не должна быть и загадочно-непостижимая гримаска Моны Лизы, которую можно толковать как угодно. Тут требуется, чтобы зубов не было видно и притом не оставалось сомнений, что он улыбается, — разъясняет Дюссельдорф. — Пусть он думает о том, что я вот-вот сделаю первый шаг, пусть считает, что война близится к концу. Пуля снайпера настигнет его в тот момент, когда он будет радоваться, что совсем скоро увидит меня.