Убедившись на собственном опыте, как много может вынести и совершить сильная душа в слабом теле, я несколько успокоилась и стала больше верить в силы Альберта. Иногда он бывал таким же усталым и надломленным, как я, а в иные минуты я видела его лихорадочно возбужденным – тоже как я сама. Мы часто страдали вместе от одинакового физического недомогания – следствия одинаковых нравственных волнений, и, быть может, никогда наша близость не была более сладостной и нежной, чем в эти часы испытаний, когда один и тот же пламень горячил нашу кровь, когда одно и то же изнеможение вызывало слабые вздохи у нас обоих. Как часто казалось нам, что мы – одно слитное существо! Как часто, нарушая молчание, вызванное одной и той же мыслью, мы обращались друг к другу с одним и тем же словом! Как часто, наконец, взволнованные или, напротив, ослабевшие, мы пожатием рук передавали друг другу свой пылкий восторг или же свою тоску! Как много хорошего и дурного узнали мы вместе! О, мой сын! Единственная моя страсть! Плоть от плоти моей и кость от кости! Сколько бурь перенесли мы вместе под покровительством неба! Сколько выдержали ураганов, прижимаясь друг к другу и произнося один и тот же девиз спасения: любовь, истина, справедливость!
Мы жили в Польше, на границе Турции, и Альберт, уже посвященный во все тайны масонства и достигший высших ступеней, служивших последним звеном между этим подготовительным обществом и нашим, как раз собирался поехать в ту часть Германии, где мы находимся сейчас, чтобы присутствовать на торжественном пиршестве Невидимых, когда граф Христиан Рудольштадт внезапно призвал его к себе. Для меня это было подобно удару грома. Что до сына, то, несмотря на все мои старания сохранить в нем память о семье, он уже не любил ее, она стала для него лишь милым воспоминанием о прошлом; он даже не представлял себе теперь возможности жить вместе с нею. Однако нам и в голову не пришло воспротивиться этому приказанию, выраженному с холодным достоинством и полной уверенностью в отцовской власти: именно таково понятие о ней в католических и аристократических семьях нашей страны. Альберт покидал меня, не зная, на сколько времени нас разлучают, но даже не допуская мысли о том, что, быть может, теперь он долго не увидит меня и что нити, связывающие его с Маркусом и с обществом, требующим его участия, могут быть порваны. Альберт весьма смутно представлял себе, что такое время, и совсем не отдавал себе отчета в трудностях реальной жизни.
«Разве мы расстаемся? – спросил он, видя мои невольные слезы. – Нет, мы не можем расстаться. Ведь каждый раз, как я призывал вас из глубины сердца, вы приходили. Я позову вас опять». – «Альберт, Альберт, – ответила я, – на этот раз я не смогу последовать за тобой».
Он побледнел и прижался ко мне, как испуганный ребенок. Настал момент открыть ему мою тайну.
«Я не душа твоей матери, – сказала я после нескольких подготовительных фраз. – Я твоя мать». – «Зачем вы говорите мне это? – спросил он с какой-то странной улыбкой. – Разве я не знал этого сам? Разве мы не похожи друг на друга? Разве я не видел вашего портрета в Ризенбурге? Да и вообще – разве мог я забыть вас? Ведь я видел и знал вас всю жизнь!» – «И ты не удивился, увидев, что я жива? Ведь все считают меня погребенной в часовне замка Исполинов». – «Нет, – ответил он, – не удивился. Для этого я был слишком счастлив. Бог властен творить чудеса, и людей не должно удивлять это».
Этому необыкновенному юноше труднее было понять страшную действительность моей жизни, нежели поверить в реальность совершившегося со мной чуда. В мое воскресение он уверовал, как в воскресение Христа; мои теории относительно перевоплощения он воспринял буквально – он поверил в них чрезмерно, то есть нисколько не удивился, считая, что я сохранила воспоминание о моей прежней личности после того, как мое тело распалось и приняло иную оболочку. Не знаю даже, удалось ли мне убедить его, что моя жизнь не была прервана обмороком и что мое тело не осталось в гробнице. Он слушал меня с рассеянным и вместе с тем возбужденным видом. Казалось, до его слуха доходили совсем не те слова, которые я произносила. В то время с ним происходило нечто необъяснимое. Страшные оковы еще держали душу Альберта на краю пропасти. Действительная жизнь еще не завладела им – ему предстояло перенести тот последний тяжелый припадок, из которого я сама каким-то чудом вышла победительницей, ту мнимую смерть, которая для него должна была стать последним усилием познания вечности, борющегося с познанием времени.
Когда он покидал меня, сердце мое разрывалось: мучительное предчувствие неясно говорило мне, что он близок к той же критической фазе, которая так бурно потрясла мое собственное существование, и что недалек час, когда Альберт погибнет или обновится. Я уже замечала у него склонность к каталепсии. На моих глазах он засыпал иногда таким долгим, таким глубоким, таким пугающим сном, дыхание у него бывало при этом таким слабым, а пульс до того неуловимым, что я без конца твердила или писала Маркусу: «Никогда не позволим похоронить Альберта, а если это случится, не побоимся открыть его могилу». К несчастью, Маркус не мог более показываться в замке Исполинов, ему нельзя было вступить на землю Германской империи: он был серьезно скомпрометирован во время одного пражского восстания, которое действительно не обошлось без его участия. От суровости австрийских законов его спасло только бегство. Снедаемая тревогой, я вернулась сюда. Альберт обещал мне писать ежедневно. А я, со своей стороны, дала себе слово, что, если хоть однажды не получу письма, тотчас поеду в Чехию и явлюсь в Ризенбург, поставив на карту все.
Сначала боль разлуки была для него менее мучительна, чем для меня. Он не понимал, что произошло, он как будто этому не верил. Однако возвращение под тот мрачный кров, где самый воздух кажется отравой для пылких потомков Жижки, явилось для него жестоким ударом. Он немедленно заперся в той комнате, где когда-то жила я, стал звать меня и, видя, что я не прихожу, решил, что я опять умерла и он уже не увидит меня в этой жизни. Во всяком случае, так он рассказывал мне впоследствии о чувствах, которые пережил в тот роковой час, когда рассудок и вера поколебались в нем на целые годы. Он долго смотрел на мой портрет. Портрет всегда лишь отчасти напоминает оригинал, и восприятие художника всегда настолько ниже того чувства, которое к нам питают и которое хранят в душе любящие существа, что никакое сходство не может их удовлетворить, а иной раз даже огорчает, даже возмущает их. В этом воплощении моей ушедшей молодости и красоты Альберт не узнал свою дорогую постаревшую мать, не узнал ее седин, казавшихся ему более величественными, ее увядшего бледного лица, так много говорившего его сердцу. Он с ужасом отошел от портрета и вернулся к родным мрачный, молчаливый, сокрушенный. Он пошел на мою могилу и ощутил там отчаяние и смятение. Мысль о смерти показалась ему чудовищной, и отец, чтобы его утешить, сказал, что я лежу здесь, что он должен встать на колени и помолиться об упокоении моей души.
«Об упокоении! – вскричал Альберт вне себя. – Об упокоении души! Нет, душа моей матери, так же, как и моя душа, не создана для небытия. Ни я, ни моя мать – мы не хотим покоиться в могиле. Никогда, никогда! Эта католическая яма, эти замурованные гробницы, отречение от жизни, разлука неба с землей, души с телом – все это внушает мне ужас!»