Не понимая причин своей беспомощности, он ошибочно объяснял ее отвращением к форме. Форма была единственным богатством, которое он мог бы постепенно приобрести с помощью терпения и воли; но никогда она не заменила бы глубины содержания, совершенно ему недоступной, — а без нее литературное произведение с самыми блестящими метафорами, с самыми искусными и чарующими оборотами не имеет никакой цены.
Я часто твердил ему об этом, но убедить его мне не удавалось. Даже после целого месяца напряженных трудов он все еще упорствовал в своем самообольщении. Орасу казалось, что препятствиями, которые ему предстояло преодолеть, были только кипение крови, горячность молодости, лихорадочное стремление выразить свои чувства. Вместе с тем он признавал, что все его наброски через десять строк или три стиха приобретали разительное сходство с произведениями его любимых авторов, и краснел, видя, что способен только на подражание. Он показывал мне некоторые стихи и фразы, под которыми могло бы стоять имя Ламартина, Виктора Гюго, Поля Курье,
[112]
Шарля Нодье,
[113]
Бальзака и даже Беранже, хотя последнему подражать особенно трудно из-за его ясной, сжатой манеры. Но эти короткие наброски, которые можно было назвать фрагментами фрагментов, служили бы в произведениях его вдохновителей лишь украшением их собственных, индивидуальных мыслей, а именно индивидуальности у Ораса и не было. Если он излагал какую-нибудь идею, то вас поражал (да и его самого тоже) явный плагиат, ибо эта идея принадлежала вовсе не ему — она принадлежала им; она принадлежала всем. Чтобы сообщить мысли отпечаток собственной индивидуальности, ему бы следовало вынашивать ее в своем сознании, в своем сердце очень глубоко, очень долго, пока с ней не произойдут совершенно особые превращения; ибо ни один ум не бывает тождествен другому, и никогда одни и те же причины не вызывают в разных умах одинаковых следствий; поэтому многие мастера могут одновременно стремиться передать одно и то же чувство, разрабатывать один и тот же сюжет, не опасаясь повторить друг друга. Но для того, кто не подчинился этому закону, кто сам не наблюдал этих явлений и не испытал этого чувства, — ни индивидуальность, ни своеобразие невозможны. Вот почему прошло много дней, а Орас все еще не продвинулся ни на шаг. Необходимо добавить, что при этом он истратил впустую весь небольшой запас воли, накопленный им, чтобы выйти из бездействия. Окончательно сломленный усталостью, преисполненный отвращения, почти больной, вышел он из своего убежища и снова окунулся в жизнь, ища развлечений и стремясь даже, по его словам, испытать страсть, в надежде хоть ею разбудить свою дремлющую музу.
Его решение испугало меня. Пуститься без всякой цели в это бурное море, не обладая опытом, который предохранил бы от опасности, — значит рисковать большим, чем можно предполагать. Так же очертя голову бросился он и в литературу; но там у него не было сообщника, и единственной грозившей ему катастрофой была потеря времени и чернил. Но что станется с ним, бедным слепцом, под водительством слепого бога?
Крушение произошло не так скоро, как я боялся. В пучине страстей гибнет не всякий, кто к этому стремится. По натуре Орас отнюдь не был страстен. Собственная личность выросла в его сознании до таких размеров, что, казалось, ни одно искушение не было достойным его. Чтобы пробудить в нем восторг, нужна была встреча с какими-то высшими существами; а пока он не без основания предпочитал себя самого тем пошлым женщинам, с какими мог завязать отношения. Нечего было бояться, что он подвергнет опасности свое драгоценное здоровье знакомством с уличными проститутками. Он также не был способен унизить свою гордость до того, чтобы умолять тех, кто сдается лишь перед дорогими подарками или другими доказательствами пылкого увлечения, которые оживили бы их угасшие сердца и пресыщенное любопытство. К таким женщинам он испытывал презрение, доходившее до самой суровой нетерпимости. Он не понимал поистине великого нравственного смысла «Марион Делорм». Он любил это произведение, но не постигал содержащейся в нем глубокой морали. Ему правилось изображать из себя Дидье, но Дидье из одной лишь сцены — той, где любовник Марион, потрясенный своим открытием, осыпает несчастную насмешками и проклятиями; что же до прощения, даруемого в заключительной сцене, Орас утверждал, будто Дидье никогда на него не согласился бы, если б не знал, что через мгновение ему отрубят голову.
Опасность была в том, что, обращаясь к существам более утонченным, Орас мог обесчестить или погубить их ради своего каприза или спеси, а потом всю жизнь сожалеть об этом и мучиться угрызениями совести. К счастью, такую жертву нелегко было найти. Любви, так же как и поэтического вдохновения, не находят, когда ищут хладнокровно и преднамеренно. Чтобы полюбить, надо сперва понять, что такое женщина и с какой заботой и уважением должно к ней относиться. Тому, кто постиг святость взаимных обязательств, равенство полов перед богом, несправедливость общественного порядка и мнения толпы в этом вопросе, любовь может открыться во всем своем величии, во всей своей красоте; но тому, кто пропитан грубыми предрассудками, кто считает, что женщина по своему развитию стоит ниже мужчины, что долг ее в отношении супружеской верности отличен от нашего, тому, кто ищет лишь волнений крови, а не идеала, любовь не откроется никогда. Вот почему любовь — чувство, созданное богом для всех, — знакома лишь немногим.
Орас никогда не касался мыслью этого великого для всего человечества вопроса. Он охотно смеялся над тем, чего не понимал, и, судя о сенсимонизме (в те времена весьма распространенном) лишь по его отрицательным сторонам, отвергал изучение «подобного шарлатанства» — это было его выражение; но если отчасти оно и было справедливо, то, во всяком случае, не Орасу было судить об этом. Он видел только синие одеяния и плешивые лбы отцов новой доктрины, и этого было достаточно, чтобы он провозгласил нелепым и лживым все учение Сен-Симона. Итак, он не стремился обогатить свои знания, но беззаботно руководствовался животным инстинктом мужского превосходства, который признан и освящен обществом, не желая впадать, как он сам говорил, ни в педантизм консерваторов, ни в педантизм новаторов.
При полном отсутствии религиозных и социальных убеждений, нравственно не сложившийся, он хотел испытать любовь — наиболее религиозное проявление нашей духовной жизни, наиболее важное из наших индивидуальных действий по отношению к обществу! У него не было ни возвышенного порыва, который может оправдать любовь смелого ума, ни фанатического упорства, способного, по крайней мере, согласно традициям прошлого, сохранить в любви видимость постоянства и своего рода добродетель.