— Ради чего жить в такое время? — воскликнул он, когда Ларавиньер, закончив укладку опасных игрушек, потихоньку отнял у него свое любимое ружье. — Наша жизнь — это одни разочарования и муки. Разве не гнусный обман со стороны общества говорить нам: «Работайте, учитесь, будьте образованны, будьте честолюбивы, и вы достигнете всего! Нет такого высокого поста, которого вы не могли бы занять!» Что же делает это лживое и подлое общество, чтобы сдержать свои обещания? Какие возможности предоставляет нам, чтобы развить качества, которых оно от нас требует, и использовать знания, приобретенные для него? Никаких! Оно нас отталкивает, не признает, бросает на произвол судьбы, а не то просто уничтожает. Если мы делаем попытки выдвинуться — оно заключает нас в тюрьмы или посылает на казнь; если мы ведем себя смирно — оно презирает или забывает нас. Ах, вы правы, Жан, тысячу раз правы, готовясь к самоубийству, сулящему вам славу!
— О, если вы думаете, что я забочусь о славе, своей или моих друзей, то глубоко ошибаетесь, — сказал Ларавиньер. — Лично я не имею оснований жаловаться на общество. Я пользуюсь в нем полной независимостью и вкушаю сладостное безделье. Я живу в этом обществе праздным бродягой, настоящим цыганом и занят одним лишь делом — устраиваю заговоры для свержения существующего порядка: ибо народ страдает, и это долг чести всякого, кто ему предан. Бог весть, что из этого выйдет!
— Народ — вот великое слово! — воскликнул Орас. — Но, не в обиду вам будь сказано, мне думается — вам до него не больше дела, чем ему до вас. Вы любите драку и только ее и ищете, — вот и все, уважаемый мой предводитель: каждый следует своим наклонностям. В самом деле, с какой стати вам любить народ?
— Потому что я сам из народа.
— Вы вышли из народа, но больше к нему не принадлежите. Народ прекрасно чувствует, что у вас с ним разные интересы, и предоставляет вам устраивать заговоры в одиночку.
— Вы ничего в этом не смыслите, Орас, и я не собираюсь объяснять вам; но поверьте, я искренно говорю, что люблю народ. Не спорю, я мало жил с ним, в какой-то степени я все-таки буржуа, и у меня эпикурейские вкусы, которые причинят мне много хлопот, если когда-нибудь у нас установится спартанский режим и запретят пиво и табак «Капораль», но что с того? Народ — это непризнанное право, отвергнутое страдание, попранная справедливость. Это идея, если угодно. Но единственная великая и истинная идея нашего времени. Она достаточно прекрасна, чтобы сражаться за нее.
— Эта идея обратится против вас же, когда вы ее провозгласите.
— Да почему же, если я сам не отрекусь от нее? И ради чего я стану это делать? Как могу я так измениться? Разве идея умирает, как умирает страсть или потребность? Власть народа всегда будет законна, и для ее установления понадобится не один день. Работы мне хватит на всю жизнь, если только смерть не сразит меня в самом начале.
Они не первый раз уже спорили на эту тему, и Жан всегда терпел поражение, хотя на его стороне были истина и убежденность в своей правоте; ум его был недостаточно находчив и гибок, чтобы дать отпор всем возражениям и насмешкам противника. Орас тоже хотел установления республики, но хотел, чтобы от этого выиграли талант и честолюбие. Он говорил, что и народ не прогадает, доверив защиту своих интересов уму и знанию; что долг вождя заботиться о просвещении и благосостоянии народа; но он не признавал за народом права вмешиваться в действия выдающихся людей и отрицал его способность разумно пользоваться этим правом. Немало горечи примешивалось к их спорам, и самый убедительный довод Ораса против буржуазных демократов заключался в том, что они только говорят, но не действуют.
Когда он убедился, что Ларавиньер играл или готовился играть активную роль в предстоящем восстании, он проникся к нему большим уважением и пожалел, что оскорбил его. Продолжая в принципе отвергать революцию, которая дала бы права народу, он в то же время поверил в нее и захотел принять в ней участие, надеясь обрести в революции славу, сильные ощущения и простор для своего честолюбия, не нашедшего удовлетворения при конституционном строе. Он просил Жана отнестись к нему с доверием и помирился с ним. Потому ли, что в массах замечались тогда признаки оживления, потому ли, что сам Жан питал напрасные иллюзии, но Орас поверил в успех движения, дал Жану клятву последовать за ним по первому зову и приготовился к великим событиям. Он раздобыл себе ружье и, радуясь, как дитя, с увлечением мастерил патроны. С этой поры он утихомирился, больше сидел дома и вел себя спокойно. Роль заговорщика захватила его целиком. Эта роль оживила его угасшие было надежды: в ней была тайная месть обществу за равнодушие к нему, она придавала ему значение в собственных глазах и вес в глазах Жана и его товарищей. Ему нравилось волновать Марту и видеть, как она бледнеет, когда он намекал на опасности, которым вскоре подвергнется. Он несколько преждевременно оплакивал себя и осыпал цветами свою могилу; он даже сочинил себе эпитафию в стихах. А встретив как-то в Опере виконтессу де Шайи, которая весьма небрежно ответила на его поклон, он утешился при мысли, что, быть может, ей еще придется просить его о какой-нибудь милости, когда он станет могущественным человеком, великим оратором или влиятельным публицистом в будущей республике.
То ли никто, кроме Ларавиньера, не предвидел надвигавшихся событий, то ли их задерживали какие-то скрытые причины, но Жану только и оставалось, что начищать свои ружья в ожидании революции; а тут еще в Париже вспыхнула холера и своими ужасами отвлекла массы от политики.
В одну из холодных весенних ночей, когда это бедствие представлялось особенно грозным, я, закутавшись в плащ, дремал в приемном покое, пытаясь хоть на четверть часа забыться тревожным сном, в ожидании нового вызова, как вдруг чья-то рука легла мне на плечо. Я сразу проснулся и, по привычке, вскочив раньше, чем открыл слипавшиеся от усталости глаза, последовал за женщиной, просившей меня о помощи. И только когда она прошла мимо красного фонаря, висевшего у входа в больницу, мне показалось, что я узнал ее, хотя она сильно переменилась.
— Марта! — вскричал я. — Вы ли это? Ради бога, к кому же вы меня ведете?
— К нему, конечно. К кому же еще? — воскликнула она, ломая руки. — О, идем скорее! Идем, молю вас!
Я и так уже шагал рядом с ней.
— Тяжелая форма? — спросил я по дороге.
— Не знаю, — отвечала она. — Но он страдает ужасно и так пал духом, что можно ожидать всего. Его давно уже мучили предчувствия, а сегодня он несколько раз говорил, что ему приходит конец. Но он хорошо пообедал, пошел в театр, а вернувшись, поужинал.
— Какие же признаки?
— Никаких, но он страдает, он так закричал, чтобы я бежала за врачом, что мне стало страшно; я едва держусь на ногах.
— И правда, Марта, вас лихорадит. Обопритесь о мою руку.
— Нет, мне просто немножко холодно.
— Вы легко одеты, а ночь такая прохладная. Накиньте мой плащ.
— Нет, нет, это задержит нас, идемте!
— Бедняжка, как вы похудели! — сказал я, едва поспевая за нею и разглядывая при неверном свете фонарей ее впалые щеки; тень от черных волос, развеваемых ветром, еще больше подчеркивала ее худобу.