Приобщившись к поэзии, Пасьянс совершенно переменился: он зажил в своем воображении той деятельной жизнью, какой не хватало ему в действительности. В волшебном зеркале поэзии видел он грандиозные битвы, героев в десять локтей ростом; он постиг любовь, которой никогда не знал; он сражался, любил, побеждал, просвещал и умиротворял народы; он обличал заблуждения рода человеческого, сооружал храмы во славу великого духа вселенной. На звездном небосводе видел он всех богов Олимпа — родоначальников древнего человечества; в созвездиях читал историю Золотого века и века Бронзового; голос зимнего ветра доносил к нему песни Морвена, в грозовых тучах приветствовал он тени Фингала и Комалы.
[26]
— Пока не познакомился я с поэтами, — говаривал Пасьянс на склоне дней, — я словно был лишен одного какого-то чувства. Я понимал, как важно им обладать, ибо потребность в нем ощущаешь так часто. Ночью я прогуливался в одиночестве, охваченный смятением, и спрашивал себя, почему не могу я уснуть, почему с таким наслаждением созерцаю звезды, глаз от них оторвать не в силах; почему иные краски заставляют мое сердце радостно биться, а иные звуки — тоскливо, до слез, сжиматься. Иногда я пугался: уж не спятил ли я? Ведь другие люди моего сословия не знают этой постоянной душевной смуты и живут безмятежно; я готов был счесть себя безумцем; однако же я утешался тем, что безумие мое сладостно и лучше я умру, нежели соглашусь от него излечиться. А нынче меня успокаивает сознание, что все умные люди во все времена находили подобные цвета и звуки прекрасными, и с меня этого довольно, я готов понять их суть, всю важность их для человека. Меня радует мысль, что нет такого цветка, такого оттенка, нет дуновения ветерка, которые не привлекли бы внимание и не тронули бы сердца людей и затем не получили бы своего особого имени у всех народов. С тех пор как я узнал, что человек может, не теряя рассудка, наполнять мечтами вселенную и с помощью мечтаний находить ей разгадку, я погрузился в созерцание вселенной. И когда зрелище общественных бедствий и злодеяний жестоко ранит мое сердце и возмущает разум, я ухожу в свои мечты и говорю себе: ежели сумели люди единодушно возлюбить творение господа своего, наступит день, когда они единодушно возлюбят друг друга. Просвещенность, полагаю я, возрастет, сыновья будут знать больше отцов. А я хоть и невежда, но, может статься, первый из простолюдинов угадал то, что ни одним намеком не было мне подсказано другими. Быть может, и до меня были мятущиеся души, пытавшиеся себя понять, но жизнь прошла, а для них все окружающее так и осталось загадкой.
— Бедные мои люди! — воскликнул Пасьянс. — Нет нам спасения ни от тяжкого труда, ни от пагубы пьянства, ни от всяческих пороков, что разрушают мозг. У богатых есть деньги, и они покупают рабочие руки, а бедняк надрывается, чтобы прокормить семью; есть у нас кабаки и еще другие, более опасные заведения, и правительство, говорят, получает от них доходы; есть у нас попы: заберутся на кафедру да и читают нам проповедь о нашем долге перед сеньором, но о долге сеньора перед нами — никогда. Нет у нас такой школы, где бы объясняли нам наши права, где бы учили отличать наши истинные, благородные потребности от постыдных и губительных, где бы сказали, наконец, о чем можем и должны мы подумать вечером, пропотев целый день ради чужих барышей, когда сидим на пороге хижины, глядя, как вспыхивают на небосклоне сияющие звезды.
Так рассуждал Пасьянс; поверьте, что в переводе на наш трезвый язык его речь теряет всю свою прелесть, энергичность и силу. Но кто мог бы слово в слово передать рассуждения Пасьянса? Лишь он один обладал столь самобытной речью: то была помесь скупого, но могучего крестьянского словаря и самых смелых поэтических метафор, смелость которых Пасьянс даже усугублял. Его ум, стремившийся все обобщать, придавал порядок и последовательность пестроте этого наречия. Невероятная щедрость воображения восполняла сжатость его речи. Поглядели бы вы, как отважно сражались воля и убежденность Пасьянса с беспомощностью его языка; вряд ли кто-либо другой на его месте вышел бы из положения с честью; уверяю вас, если призадуматься над этим, а не потешаться над неправильными оборотами его речи и дерзновенностью метафор, то крестьянин этот давал пищу для важнейших наблюдений над развитием человеческого разума, заставлял умиленно восхищаться нравственной красотой простого человека.
Настало время, когда в силу исключительности моей судьбы я научился хорошо понимать Пасьянса и сочувствовать ему. Подобно ему я был невежествен; подобно ему, искал в окружающем мире разгадку самого себя, как ищут ключ к раскрытию тайны. Случайные обстоятельства — мое происхождение и богатство — дали мне возможность развить мои способности. Пасьянс же до самой смерти пробирался ощупью в потемках невежества, из которых он не хотел да и не умел выбраться; но то было для меня лишним поводом признать превосходство его могучей натуры, ибо он шел впереди по пути, слабо освещенному проблесками инстинкта, смелее, нежели я шагал при ярком свете факелов, зажженных знанием. Кроме того, у Пасьянса вовсе не было дурных наклонностей, с которыми ему пришлось бы бороться, а у меня их было сколько угодно.
Но в те времена Пасьянс был в моих глазах только чудаком, который забавлял Эдме и давал аббату Оберу повод для сострадания. Когда же они уважительно говорили со мною о старом крестьянине, я их не понимал: я воображал, что они в иносказательной форме хотят доказать мне преимущества образования и необходимость приняться за него смолоду, во избежание напрасных сожалений в старости.
Увидев, что Эдме направляется через парк к новому жилищу Пасьянса, я начинал бродить среди окружавшей домик лесной поросли, в надежде ненароком встретиться с кузиной, когда она в одиночестве будет возвращаться домой. Но всякий раз ей сопутствовал аббат, а иногда даже отец. Если же она и оставалась у Пасьянса одна, он провожал ее потом до самого замка. Частенько, укрывшись в тени гигантского тиса, склонившего свои бесчисленные ветви и пустившего густые побеги неподалеку от хижины, я видел на пороге Эдме. Она сидела с книгой на коленях, а Пасьянс слушал, скрестив руки на груди и понурив многодумную голову. Мне казалось, что Эдме пытается обучить его грамоте; я считал это пустой затеей, а упорство кузины — безумием. Но она была так хороша в лучах заката, под желтеющей виноградной листвой, укрывавшей хижину! Любуясь ею, я твердил про себя, что она моя, и клялся никогда не поддаться ни убеждению, ни силе, если меня попробуют принудить от нее отказаться.
С некоторых пор страдания мои достигли предела, и, не видя иного способа их избежать, я много, почти до бесчувствия пил за ужином. И вот наступала минута столь же для меня тягостная, сколь и оскорбительная: перед тем как уйти из гостиной, Эдме, поцеловав отца и протянув для поцелуя руку господину де ла Маршу, бросала на ходу: «Доброй ночи, Бернар!» — тоном, казалось, говорившим: «Сегодня — так же, как вчера, завтра — так же, как сегодня. Все без перемен».