Мы подошли к хижине Пасьянса. Он остановился у ограды своей скромной обители и, облокотившись на частокол, размахивая свободной рукою, продолжал с жаром говорить. Глаза его сверкали, на лбу выступил пот; слова его звучали могучим глаголом древних пророков; простота, почти убожество, его одежды только подчеркивала горделивость жестов и проникновенность голоса. Французская революция показала впоследствии, какое пылкое красноречие и какая неумолимая логика свойственны народу. Но то, что я видел тогда, было столь ново и поразительно, что, увлеченный необузданным воображением, я опять, как в детские годы, поддался суеверному страху. Пасьянс протянул руку, и, покорный его призыву, я скорее с опаской, нежели с сочувствием подал ему свою. Мне вспомнился колдун из башни Газо, державший окровавленную сову над моей головой.
XI
Наутро я проснулся разбитый усталостью; все происшествия вчерашнего дня показались мне сном. Я вообразил, что Эдме пообещала стать моей женой лишь затем, чтоб заманить меня в свои сети и бесконечно отдалить осуществление моих надежд. Слова же колдуна я вспомнил с чувством глубокого унижения. Но так или иначе, они сделали свое дело. Переживания этого дня оставили во мне неизгладимый след: я был нынче не тем, что вчера, и никогда более не мог бы стать тем, чем был в Рош-Мопра.
Стояло уже позднее утро, но я лишь вознаградил себя за часы бессонницы. Я еще не поднялся, когда услыхал цокот конских копыт на мощеном дворе. То была лошадь господина де ла Марша. Изо дня в день являлся он в этот час, изо дня в день встречал он Эдме в то же время, что и я, и сегодня, когда, по уверениям кузины, я мог уже рассчитывать на ее руку, даже сегодня он, прежде нежели я, запечатлеет на этой руке, которая принадлежит мне, свой пошлый поцелуй. Мысль эта снова всколыхнула все мои сомнения. Как может Эдме терпеть его ухаживания, если действительно намерена выйти замуж за другого? То ли у нее не хватает смелости его оттолкнуть, то ли это должен сделать я? Я не знал обычаев того круга, в который вступал. Инстинкт повелевал мне отдаться на произвол страстей, а громче всего говорил во мне инстинкт.
Я наспех оделся. Бледный, взлохмаченный, вошел я в гостиную. Эдме тоже была бледна. Стояло дождливое, прохладное утро. В огромном камине горел огонь. Эдме в непринужденной позе, как в дни болезни, дремала в глубоком кресле, грея ножки у камина. Де ла Марш читал газету в другом конце комнаты. Когда я увидел Эдме, еще более, нежели я сам, измученную переживаниями прошедшего дня, гнев мой остыл; я тихонько уселся неподалеку, глядя на нее с нежностью.
— Это вы, Бернар? — спросила она, не шевелясь и не открывая глаз.
Эдме положила руки на подлокотники кресла и подперла подбородок изящно сплетенными пальцами. В те времена женщины почти всегда носили платья с короткими рукавами. Узенькая полоска пластыря, замеченная мною у нее чуть пониже локтя, заставила забиться мое сердце. Это я вчера слегка поранил ей руку, которую Эдме просунула сквозь оконную решетку. Ободренный ее полузабытьем, я осторожно приподнял кружева, ниспадавшие ей на локоть, и приник губами к дорогой моему сердцу царапине, что мог увидеть и наверняка увидел господин де ла Марш; но я сделал это умышленно. Я горел желанием затеять с ним ссору. Эдме вздрогнула и зарделась; но тут же, беспечно усмехнувшись, заметила:
— Вот уж подлинно, Бернар, вы любезничаете нынче, словно придворный аббат. Уж не сочинили ли вы этой ночью какой-нибудь мадригал?
Ее насмешка была для меня убийственной, но я не остался в долгу:
— Да, сочинил, вчера вечером под окошком часовни, и если он плох, кузина, то виноваты вы.
— Скорее уж ваше воспитание, — с живостью возразила Эдме.
Необыкновенно хороша была она в те минуты, когда в ней вспыхивали гордость и врожденная горячность.
— А по мне, я и так воспитан свыше всякой меры, — ответил я. — Слушайся я побольше здравого смысла, вы бы надо мной так не издевались.
— Право же, вы славно состязаетесь с Бернаром в остроумии и в иносказаниях, — сказал де ла Марш, с безразличным видом складывая газету и подходя к нам.
— Я считаю, что мы с кузиной квиты, — задетый его развязностью, возразил я. — Пускай прибережет свое остроумие для вам подобных.
Я встал с вызывающим видом, но де ла Марш словно и не заметил моего выпада. С непостижимой непринужденностью облокотившись о камин, он склонился к Эдме и нежно, почти, прочувствованно, как спросил бы о здоровье ее собачки, осведомился:
— Что это с ним?
— Кто его знает! — в тон ему ответила Эдме и, вставая, добавила: — Не могу больше: голова разболелась. Проводите меня, я уйду к себе.
Она вышла, опираясь на его руку; я остолбенел.
Я поджидал в гостиной, полный решимости нанести оскорбление де ла Маршу, как только он возвратится, но тут вошел аббат, а вслед за ним дядя Юбер. Они заговорили о вещах, мне вовсе не знакомых, как и все, что служило предметом беседы в этом доме. Я жаждал мщения, но в присутствии дяди не осмеливался выдать свои чувства, понимая, к чему обязывают меня уважение к хозяину дома и благодарность за оказанное гостеприимство. В Рош-Мопра я никогда не стал бы себя обуздывать. Обида и гнев клокотали во мне; я изнемогал от нетерпения, ожидая возможности отомстить. Заметив, как я изменился в лице, дядя несколько раз ласково осведомился, здоров ли я. Де ла Марш, казалось, ничего не замечал и ни о чем не подозревал. Один только аббат пытливо на меня поглядывал. Я ловил беспокойно устремленный на меня взгляд его голубых глаз; обнаружить в них искру природной проницательности обычно мешало свойственное им выражение робости. Аббат меня не любил. Легко было заметить, как его добродушная веселость сменялась невольным холодком, когда он обращался ко мне. Я видел, что при моем приближении лицо его всякий раз омрачалось.
В полуобморочном состоянии — столь непривычно и мучительно было мне себя приневоливать — я бросился вон. В парке, на траве, находил я обычно прибежище в минуты душевных бурь. Могучие дубы, вековые мхи, свисающие с древесных ветвей, бледные и душистые лесные цветы, свидетели моих тайных страданий, были друзьями моего детства; они остались моими неизменными друзьями и тогда, когда свою жизнь дикаря променял я на жизнь в цивилизованном обществе. Я закрыл лицо руками; не запомню, чтобы когда-либо еще в трудную минуту мне приходилось так страдать, а ведь впоследствии я пережил немало горестей. Уж если разобраться по-настоящему, я должен был почитать за счастье, что, покончив с жестоким и опасным разбойным ремеслом, обрел столько не чаянных мною благ: привязанности, богатство, свободу, образование, добрые советы и благие примеры. Но известно, что человеку суждено страдать при любом резком переходе от одного душевного состояния к другому, пусть даже от плохого к хорошему, от горестей к радостям и от усталости к покою, ибо при всяком крутом переломе в его судьбе все силы его существа напрягаются и он может надломиться. Так иной раз бывает: ранним летом темные тучи окутают небо, налетит буря — и все на земле затрепещет, вот-вот рухнет под напором ветра.