Как описать вам, что я почувствовал, увидев Эдме, склонившуюся над вышивкой? Она то и дело поглядывала на спящего отца, сторожа каждое его движение. Сколько же терпения, сколько покорности было во всем ее существе! Эдме не любила рукоделия; она обладала умом чересчур глубоким, чтобы задумываться над тем, ровно ли ложится стежок и удачно ли подобраны тона. К тому же в жилах ее текла горячая кровь; когда Эдме не была поглощена умственной деятельностью, ей хотелось двигаться, быть на свежем воздухе. Но с тех пор как отец ее, став жертвой старческих немощей, почти не покидал своего кресла, она ни на минуту не оставляла его. Нельзя же, однако, вечно читать и жить только умственной пищей! Эдме захотелось заняться тем, чем занимаются все женщины, — приобщиться, как она говорила, «к радостям заточения». Она героически укротила свой нрав. В той глухой борьбе, всего значения которой мы часто недооцениваем, хотя она совершается у нас на глазах, Эдме не только обуздала себя — она чуть ли не смирила ток крови в своих жилах. Она похудела, цвет ее лица утратил первоначальную девическую свежесть, которая улетучивается, подобно прохладным росинкам, что оставляет на спелых плодах дыхание зари; но чуть тронешь ветку — и нет росинки, если даже и пощадило ее жгучее солнце… Но было в этой преждевременной бледности и слегка болезненной худобе неизъяснимое очарование; взор Эдме, по-прежнему загадочный, стал глубже, печальнее и утратил былую надменность. Улыбка изменчивых уст сделалась менее презрительной и почти неуловимой. Кузина со мной заговорила, и мне почудилось, будто в той, прежней Эдме живет какое-то другое существо; она не стала менее прекрасной, напротив, красота ее показалась мне идеалом совершенства. Между тем мне приходилось слышать от многих, что Эдме «очень изменилась», в их устах это означало — изменилась к худшему. Но красота — словно храм: непосвященным дано узреть лишь внешний его блеск. Высокая тайна художественного замысла открывается только проникновенному взору верующих, и даже исполненные вдохновения частности величавого творения недоступны пошлому пониманию толпы. Один из нынешних ваших писателей выразил эту мысль другими словами и, думается, намного лучше. Что до меня, Эдме казалась мне всегда и неизменно прекрасной; даже на одре болезни, когда красота телесная блекнет, она была, на мой взгляд, божественно хороша. Иная, духовная красота, отблеск которой сиял на ее лице, открывалась моим взорам. К художеству я способен мало, но, будь я живописцем, я мог бы воссоздать один лишь образ — тот, что наполнял мою душу, ибо за всю мою долгую жизнь одна-единственная женщина представлялась мне подлинно прекрасной, и это была Эдме.
Я замер на пороге, созерцая ее: она была трогательно бледна, овеяна грустью и спокойствием; я увидел в ней воплощение дочерней преданности, жизненных сил, скованных сердечной привязанностью; я рванулся и упал к ее ногам, не в силах вымолвить ни слова. Эдме не вскрикнула, не издала ни звука; обхватив мою голову обеими руками, она прижала ее к груди и долго не отпускала. В этом крепком объятии, в немой этой радости узнал я родную кровь, узнал сестру. Внезапно разбуженный дядюшка подался ноем телом вперед и, опираясь локтями о колена, таращил на нас глаза, приговаривая: «Ну вот! Это еще что такое?..»
Он не мог разглядеть мое лицо, спрятанное на груди Эдме. Она подтолкнула меня к отцу, и его старческие руки обняли меня с прежней юношеской силой, обретенной в порыве великодушной любви.
Можете себе представить, сколько вопросов обрушилось на меня. Какою меня окружили заботой! Эдме ухаживала за мною, словно родная мать. Ее доброта, щедрая и доверчивая, дышала такой небесной чистотой, что в течение первого дня я и подумать не мог ни о чем, что не отвечало бы моему сыновнему чувству. Я был растроган, видя, как окружающие стараются обрадовать аббата моим нежданным возвращением. Меня спрятали под пяльцами, накинув поверх зеленое покрывало, которое Эдме обычно набрасывала на них, окончив работу. Случилось так, что аббат уселся рядом со мною; я схватил его за ноги, он вскрикнул. Я и прежде любил над ним подшутить. Когда же, опрокинув пяльцы с клубочками шерсти, я выскочил из моей засады, на лице аббата появилось забавное выражение радостного испуга.
Но я избавлю вас от описания этих милых семейных радостей, к которым невольно влекут меня воспоминания.
XVII
За шесть лет во мне произошла огромная перемена: я стал почти таким же человеком, как все. Отныне инстинкты мои уравновешивались побуждениями сердца, впечатлительность — велениями рассудка. Я следовал только урокам жизни и советам друзей, и этого оказалось достаточно, чтобы превратить дикаря в существо общественное. До образованного человека мне было далеко, но я достиг уже той ступени, когда мог быстро приобрести основательные знания. Я имел обо всем довольно правильное представление, насколько это было по тем временам возможно. С той поры человеческая наука, я знаю, шагнула далеко вперед; я следил за нею из своего далека и ничуть не собираюсь отрицать ее успехи. Однако же не всякий в моем возрасте обнаруживает столь трезвые взгляды, оттого-то мне и хочется думать, что меня смолоду направили по верному пути и это помогло мне выйти из тупика заблуждений и предрассудков.
Мое духовное и умственное развитие, по-видимому, удовлетворило Эдме.
— Меня ничуть не удивляют ваши успехи: видно было по письмам, как вы преобразились, — сказала она. — Но я испытываю чувство материнской гордости.
У дядюшки уже не было сил вступать, как бывало, в бурные споры, иначе он, право, пожалел бы, что потерял во мне неутомимого спорщика, который некогда столь ожесточенно с ним препирался. Он даже попробовал было разок-другой мне противоречить, желая меня испытать; но я счел бы преступлением доставить ему это опасное удовольствие. Дядюшка немного обиделся, полагая, что я щажу его как глубокого старика. Желая его утешить, я переводил разговор на события прошлого, которым он был свидетель, и начинал расспрашивать его о вещах, в которых житейский опыт помогал разобраться намного лучше, нежели моя благоприобретенная ученость. Таким образом, я усвоил надлежащие понятия о правилах личного поведения, а законное дядино самолюбие было полностью удовлетворено. Если раньше он усыновил меня, движимый природным великодушием и родственными чувствами, то теперь проникся ко мне подлинно дружеским расположением. Дядя не скрыл от меня, что заветнейшее его желание — видеть меня супругом Эдме, прежде чем он уснет вечным сном; когда же я признался, что это мечта моей жизни, страстное мое чаяние, дядя ответил:
— Знаю, знаю, все зависит от нее; думаю, что у Эдме нет более причин колебаться. — И, помолчав с минуту, он с некоторым неудовольствием добавил: — Не вижу, какие возражения сможет она привести теперь.
Дядя впервые заговорил касательно предмета, интересовавшего меня всего более. Из его слов я заключил, что он давно уже относится благосклонно к моим намерениям и что если есть еще препоны, то чинит их Эдме. В последнем замечании дядюшки прозвучало некоторое сомнение; это сильно меня обеспокоило, но я не осмелился его расспрашивать, Легко уязвимая гордость Эдме внушала мне такой страх, а ее неизреченная доброта — такое благоговение, что я не осмеливался открыто обратиться к ней с просьбой о решении моей участи. Я счел за благо поступать так, будто и не чаял никогда быть для кузины никем иным, кроме брата и друга.