Впрочем, потеря крови пошла мне только на пользу. Я провел несколько дней в забытьи, на грани между сном и бодрствованием; от слабости я плохо понимал, что происходит, и поэтому не страдал.
Однажды утром Маркасу удалось заставить меня поесть; заметив, как вместе с силами ко мне возвращаются скорбь и тревога, он с трогательной, простодушной радостью сообщил мне, что Эдме не умерла и надежда на ее спасение не потеряна. Эта весть подействовала на меня как удар грома: я все еще верил, что ужасное происшествие — лишь плод моего больного воображения. Я принялся кричать и в отчаянии ломал себе руки. Маркас, стоя на коленях возле моего ложа, умолял меня успокоиться и раз двадцать повторял слова, неизменно производившие на меня впечатление тех лишенных смысла слов, какие слышишь во сне:
— Вы это сделали не нарочно; уж я-то хорошо знаю. Нет, вы это сделали не нарочно. Это несчастный случай, ружье само выстрелило.
— Да что ты там толкуешь? — рассердился я. — Какое еще ружье? Что за несчастный случай? При чем тут я?
— Разве вы не знаете, сударь, каким образом ваша кузина была ранена?
Я сжал виски руками, словно это могло вернуть мне ясность мысли; я был не в силах проникнуть в смысл таинственного происшествия и беспомощно терялся в догадках; мне чудилось, что я схожу с ума, я замер, боясь произнести хоть слово и тем выдать свое безумие.
Наконец мало-помалу мне удалось восстановить в памяти все случившееся; чтобы побороть слабость, я спросил вина, и едва сделал несколько глотков, как события рокового дня, словно по волшебству, вновь прошли перед моим мысленным взором. Я припомнил даже слова Пасьянса, произнесенные над бездыханным телом Эдме. Они словно отпечатались в той части моего мозга, которая сохраняет звучание слов, даже когда спит другая его часть, помогающая нам проникнуть в их смысл. Несколько минут я пребывал в неуверенности, спрашивая себя, не могло ли мое ружье внезапно выстрелить в ту минуту, когда я уходил от Эдме. Однако я отчетливо помнил, что разрядил карабин за час до этого, подстрелив удода, оперенье которого Эдме захотелось рассмотреть вблизи; кроме того, когда послышался звук сразившего ее выстрела, ружье еще было у меня в руках — я швырнул его наземь лишь несколько мгновений спустя, — и, стало быть, если оно и выстрелило при падении, то лишь тогда, когда Эдме была уже ранена. К тому же я находился довольно далеко от кузины, и если даже допустить, что карабин выстрелил раньше, чем мне казалось, пуля все равно не могла бы долететь до нее; наконец, в тот день у меня вообще была с собой только дробь. Да и как могло ружье оказаться заряженным без моего ведома, коль скоро я не снимал его с плеча после того, как убил удода?
Теперь, когда я окончательно убедился в том, что не был виновником ужасного происшествия, мне оставалось найти объяснение поразившей всех катастрофы. В отличие от других, я считал, что это не так уж трудно: должно быть, какой-нибудь неопытный стрелок принял сквозь листву лошадь Эдме за дикое животное, и мне не приходило в голову обвинять кого бы то ни было в преднамеренном убийстве. Но вдруг я понял, что в убийстве Эдме обвиняют меня самого. Маркас открыл мне глаза на истинное положение вещей. Он рассказал, что дядя Юбер и другие участники охоты приписывают все несчастному случаю: они полагают, что мое ружье, к великому моему отчаянию, разрядилось, когда лошадь сбросила меня на землю. На этом, в общем, сходились все. Те несколько слов, что успела произнести Эдме, подтвердили это предположение. Лишь один человек обвинял меня в преднамеренном убийстве — то был Пасьянс; но обвинение это он высказал только в присутствии двух своих друзей, Маркаса и аббата, взяв с них слово молчать.
— Мне незачем говорить вам, — прибавил Маркас, — что аббат хранит полное молчание и отказывается считать вас виновным. А уж я могу поклясться… никогда…
— Молчи, молчи! — крикнул я ему. — Не говори даже этого: неужели ты допускаешь, что кто-нибудь может поверить в мою виновность? Но, очевидно, Эдме сказала что-то ужасное Пасьянсу; она умерла, и напрасно ты хочешь обмануть меня, она умерла, я ее больше не увижу!
— Нет, не умерла! — вскричал Маркас.
Он принялся клясться, божиться и в конце концов убедил меня, ибо мне было известно, что Маркас не умеет лгать: все существо его восставало даже против спасительной лжи. Но когда я попросил его повторить слова, сказанные Эдме Пасьянсу, он отказался наотрез. Из этого я заключил, что в них содержалось тяжкое обвинение. Тогда я вскочил со своего ложа, резко оттолкнув Маркаса, который пытался меня удержать. Я накинул попону на лошадь арендатора и пустился вскачь. Когда я примчался в замок, то походил на привидение. Я дотащился до гостиной, не повстречав никого, кроме Сен-Жана. Заметив меня, он с воплем ужаса бросился вон, оставив без ответа мои вопросы.
Гостиная была пуста. Вышивание Эдме, покрытое зеленой тканью, которую ее руке, быть может, не суждено было больше никогда откинуть с пялец, напомнило мне гроб под погребальным покровом, Большое дядино кресло уже не стояло теперь в углу, возле камина; мой портрет, написанный в Филадельфии, который я прислал на родину еще из Америки, был снят со стены. Все здесь говорило о смерти и проклятии.
Я поспешно покинул гостиную и поднялся по лестнице с бесстрашием человека, сознающего собственную невиновность. Но в душе моей царило отчаяние. Я направился прямо в комнату Эдме и, постучав, тотчас же нажал дверную ручку. Вышедшая мне навстречу мадемуазель Леблан пронзительно взвизгнула и убежала, закрыв лицо руками, словно увидела хищного зверя. Кто же все-таки посеял ужасные подозрения на мой счет? Неужели аббат поступил так коварно? Позднее я узнал, что Эдме, пока была в сознании, великодушно молчала, но громко обвиняла меня в бреду.
Я приблизился к ее постели; я и сам был почти в бреду и не подумал, что мое неожиданное появление может оказаться для нее роковым; откинув дрожащей рукой полог алькова, я взглянул на Эдме. Никогда еще не приходилось мне видеть столь поразительную красоту. Ее и без того большие черные глаза стали еще больше; хотя и лишенные выражения, они сверкали необычайным огнем, точно бриллианты. Осунувшиеся, побелевшие щеки и бескровные губы делали ее похожей на прекрасную мраморную статую. Она пристально посмотрела на меня с таким безразличным видом, точно перед ней была картина, а не живой человек, и, немного отвернув лицо к стене, прошептала с загадочной улыбкой:
— Этот цветок называется «Edmea silvestris».
Я укал на колени, схватил ее руку и, покрыв поцелуями, разрыдался. Эдме ничего не заметила. Ее ледяная рука недвижно лежала в моей, словно кусок мрамора.
XXIII
Вошел аббат и поклонился с хмурым, холодным видом; затем, уведя меня от постели, сказал:
— Вы безумец! Ступайте к себе и остерегайтесь показываться здесь; это все, что вам остается делать.
— С каких это пор вам дано право изгонять меня из родного дома? — вскричал я, не помня себя от ярости.
— Увы! У вас нет больше ни дома, ни родных, — отвечал он с горестью, которая меня обезоружила. — И отец и дочь обратились в призраки, духовная жизнь в них уже угасла, а сердца их вот-вот перестанут биться. Уважайте же последние минуты тех, кто вас любил.