— Вот и все, что произошло, — закончила она. — Я меньше, чем кто-либо другой, могу помочь вам разобраться в этом происшествии. Со всей искренностью говорю: я объясняю его только неловкостью какого-нибудь охотника, который все еще боится в этом признаться. Ведь законы так строги, а доказать правду так трудно!
— Стало быть, мадемуазель, вы не думаете, что ваш кузен — виновник этого покушения?
— Нет, сударь, конечно нет! Ведь теперь я уже в здравом уме; я не позволила бы себе предстать пред вами, будь я еще во власти безумия.
— Вы, кажется, хотите приписать горячечному состоянию признания, сделанные вами крестьянину Пасьянсу, вашей компаньонке мадемуазель Леблан и, быть может, также аббату Оберу?
— Я не делала никаких «признаний», — твердо ответила Эдме, — ни достойному Пасьянсу, ни почитаемому мной аббату Оберу, ни служанке Леблан. Если называть признанием бессвязные слова, которые произносят в горячке, то придется выносить смертный приговор всем, кто привиделся нам в страшных сновидениях. Какое признание могла я сделать касательно события, которое для меня самой осталось загадкой?
— Но в ту минуту, когда вы, раненная, упали с лошади, вы воскликнули: «Бернар, Бернар, я никогда не думала, что ты способен в меня стрелять!»
— Не помню, говорила ли я это; но если даже и сказала что-нибудь подобное, то не понимаю, как можно придавать такое значение словам человека, сраженного выстрелом: ведь разум в это мгновение безмолвствует! Одно только я знаю твердо: Бернар де Мопра, не задумываясь, пожертвует жизнью ради моего отца и меня самой. И уж одно это делает маловероятным предположение, будто он хотел меня убить. Да и зачем, великий боже?
Тогда председатель суда, желая смутить Эдме, привел все доводы, почерпнутые им из свидетельских показаний мадемуазель Леблан. И действительно, было от чего прийти в замешательство. Эдме была поражена тем, что судьи осведомлены о таких вещах, которые, как она полагала, скрыты от посторонних; однако она вновь обрела присутствие духа и гордость, когда ей зачитали выдержки из свидетельских показаний, где с протокольной грубостью, принятой в судебном разбирательстве, было записано, что в Рош-Мопра Эдме сделалась жертвой моего насилия. И тогда, с жаром защищая от клеветы мою порядочность и собственную честь, Эдме заявила, что я вел себя в тот день с благородством поистине изумительным, особенно если вспомнить о полученном мной воспитании. Однако от нее потребовали, чтобы она объяснила и другие обстоятельства ее жизни со времени нашего знакомства: ее разрыв с господином де ла Маршем, частые ссоры со мной, причину моего неожиданного отъезда в Америку, ее нежелание выйти замуж.
— Подобный допрос — просто гнусность! — вскричала Эдме, внезапно поднимаясь; казалось, вместе с душевными силами к ней возвратились и силы физические. — От меня требуют отчета в самых сокровенных моих чувствах, вторгаются в святая святых моей души, пренебрегают моей стыдливостью, присваивают себе права, принадлежащие одному богу. Заявляю вам, что, если бы речь шла здесь о моей жизни, а не о жизни другого человека, вы больше не услышали бы от меня ни единого слова. Но ради того, чтобы спасти жизнь даже последнему из смертных, я готова превозмочь отвращение, которое вызывают во мне такие вопросы; с тем большим основанием я сделаю это ради человека, находящегося перед вами. Если вы принуждаете меня к признанию, противному скромности и достоинству, какие подобают моему полу, то знайте: все, что вам представляется в моем поведении необъяснимым, все, что вы приписываете проступкам Бернара и моей вражде к нему, все, что вы объясняете его угрозами и моими страхами, — все это станет понятным, едва я скажу три слова: «Я люблю его!»
Произнеся эти слова, Эдме, зардевшись, вновь опустилась в кресло и закрыла лицо руками; вряд ли когда-либо душа, охваченная глубокой страстью, выражала себя более величественно и горделиво! В это мгновение меня обуял такой восторг, что я был не в силах сдержаться и крикнул:
— А теперь пусть меня ведут на эшафот, я повелитель вселенной!
— На эшафот? Тебя? — вскричала Эдме, вставая. — Скорее туда поведут меня. Разве ты виноват в том, мой бедный мальчик, что вот уже семь лет я таю от тебя свое чувство? Ведь я хотела открыть его лишь тогда, когда ты станешь самым мудрым и просвещенным из людей, ты, кого по праву можно назвать самым благородным и добрым! Ты дорого заплатил за мое тщеславие, коль скоро его толкуют как презрение и ненависть к тебе. Ты должен меня просто ненавидеть: ведь это моя гордыня привела тебя на скамью подсудимых. Но я смою твой позор перед лицом всего мира, и если завтра тебя пошлют на эшафот, ты взойдешь на него моим супругом.
— Великодушие заводит вас слишком далеко, Эдме де Мопра, — вмешался председатель суда. — Чтобы спасти своего родственника, вы готовы обвинить себя в кокетстве и жестокости, ибо как иначе объяснить, что вы семь лет упорно отказывались выйти замуж за этого молодого человека и довели его до крайности?
— А не допускаете ли вы, сударь, — сказала Эдме с лукавой улыбкой, — что вашему суду дело это неподсудно? Многие женщины полагают, что не велик грех пококетничать с человеком, которого любишь. На это, пожалуй, имеешь право, раз уж ты отказалась ради него от всех остальных претендентов. Что может быть невиннее и естественнее желания заставить своего избранника почувствовать, что ты чего-нибудь да стоишь и заслуживаешь, чтобы тебя упорно добивались? Однако если такое кокетство влечет за собою угрозу смертного приговора для любимого человека, то всякая женщина мигом перестанет быть кокеткой. Но возможно ли, господа, что вы и в самом деле решили столь жестоким способом утешить бедного юношу, измученного моей суровостью?
Заключив свою речь этими словами, в которых звучал насмешливый вызов, Эдме разрыдалась. Такая нервная чувствительность обнаруживала все привлекательные черты ее души и ума — нежность, мужество, остроумие, гордость, стыдливость, — и в то же время придавала ее лицу столько обаяния, что даже члены этого сурового и мрачного судилища почувствовали, как с них спадает медная броня невозмутимого бесстрастия и свинцовая мантия ханжеской добродетели. Если Эдме своими признаниями и не сумела полностью защитить меня, то ей удалось, по крайней мере, возбудить ко мне явное сочувствие. Мужчина, любимый прекрасной и добродетельной женщиной, владеет талисманом, делающим его неуязвимым: каждый понимает, что жизнь этого человека дороже, нежели жизнь других.
Эдме было задано еще много вопросов, и она восстановила истинное положение вещей, изрядно искаженное мадемуазель Леблан; надо признаться, она всячески щадила меня и, главное, с удивительным искусством умела обходить некоторые каверзные вопросы и, таким образом, избегала необходимости либо говорить неправду, либо осуждать меня. Она великодушно принимала на себя вину за все наши ссоры и утверждала, будто столкновения между нами происходили лишь потому, что это доставляло ей тайное удовольствие, ибо она усматривала в моем гневе проявление любви; свое согласие на мой отъезд в Америку она объяснила желанием подвергнуть испытанию мою добродетель; она, по ее словам, сначала, как и все в то время, не допускала мысли, что война продлится дольше года, а потом уже полагала, что честь обязывает меня мириться со всеми бесконечными оттяжками; но она еще больше, чем я, страдала от разлуки; наконец, она не только удостоверила подлинность найденного на ее груди письма, но, взяв его в руки, с удивительной точностью восстановила по памяти отсутствующие строки; при этом Эдме просила секретаря суда следить за тем, как она разбирает наполовину стершиеся слова.