— Нет, я хочу обыкновенной, жизненной и животной страсти, со всей ее классической грозой. Да, страсти, страсти!.. — орал он, несясь по саду и впивая свежий воздух.
Но Вера не дает ее ему: это не льстит даже ее самолюбию! Надежда быть близким к Вере питалась в нем не одним только самолюбием: у него не было нахальной претензии насильно втереться в сердце, как бывает у многих писаных красавцев, у крепких, тупоголовых мужчин — и чем бы ни было — добиться успеха. Была робкая, слепая надежда, что он может сделать на нее впечатление, и пропала.
Но когда он прочитал письмо Веры к приятельнице, у него невидимо и незаметно даже для него самого, подогрелась эта надежда. Она там сознавалась, что в нем, в Райском, было что-то «и ум, и много талантов, блеска, шума или жизни, что, может быть, в другое время заняло бы ее, а не теперь…»
Вот это может быть, никогда, ни в каком отчаянном положении нас не оставляющее, и ввергнуло Райского, если еще не в самую тучу страсти, то уже в ее жаркую атмосферу, из которой счастливо спасаются только сильные и в самом деле «гордые» характеры.
Да, надежда в нем была, надежда на взаимность, на сближение, на что-нибудь, чего еще он сам не знал хорошенько, но уж чувствовал, как с каждым днем ему все труднее становится вырваться из этой жаркой и обаятельной атмосферы.
Не неделю, а месяц назад, или перед приездом Веры, или тотчас после первого свидания с ней, надо было спасаться ему уехать, а теперь уж едва ли придется Егорке стаскивать опять чемодан с чердака!
«Или страсть подай мне, — вопил он бессонный, ворочаясь в мягких пуховиках бабушки в жаркие летние ночи, — страсть полную, в которой я мог бы погибнуть, — я готов — но с тем, чтобы упиться и захлебнуться ею, или скажи решительно, от кого письмо и кого ты любишь, давно ли любишь, невозвратно ли любишь тогда я и успокоюсь, и вылечусь. Вылечивает безнадежность!»
А пока глупая надежда слепо шепчет: «Не отчаивайся, не бойся ее суровости: она молода; если бы кто-нибудь и успел предупредить тебя, то разве недавно, чувство не могло упрочиться здесь, в доме, под десятками наблюдающих за ней глаз, при этих наростах предрассудков, страхов, старой бабушкиной морали. Погоди, ты вытеснишь впечатление, и тогда…» и т. д. — до тех пор недуг не пройдет!
«Пойду к ней, не могу больше! — решил он однажды в сумерки.
— Скажу ей все, все… и что скажет она — так пусть и будет! Или вылечусь, или… погибну!»
VIII
На этот раз он постучался к ней в дверь.
— Кто там? — спросила она.
— Это я, — говорил он, робко просовывая голову в двери, — можно войти?
Она сидела у окна с книгой, но книга, по-видимому, мало занимала ее: она была рассеянна или задумчива. Вместо ответа она подвинула Райскому стул.
— Сегодня не так жарко, хорошо! — сказал он.
— Да, я ходила на Волгу: там даже свежо, — заметила она. — Видно, погода хочет измениться.
И замолчали
— Что это так трезвонили сегодня у Спаса? — спросил он, — праздник, что ли, завтра?
— Не знаю, а что?
— Так, звон не дал мне спать, и мухи тоже. Какая их пропасть у бабушки в доме: отчего это!
— Я думаю, оттого, что варенье варят.
— Да, в самом деле! То-то я все замечаю, что Пашутка поминутно бегает куда-то и облизывается… Да и у всех в девичьей, а у Марфеньки тоже, рты черные… Ты не любишь варенья, Вера?
Она покачала головой.
— Вчера Егор отнес ваш чемодан на чердак, я видела… — сказала она, помолчав.
— Да, а что?
— Так…
— Ты хочешь спросить, еду ли я, и скоро ли?..
— Нет, я так только…
— Не запирайся, Вера! что ж, это естественно. На этот вопрос я скажу тебе, что это от тебя зависит.
— Опять от меня?
— Да, от тебя: и ты это знаешь.
Она глядела равнодушно в окно.
— Вы мне приписываете много значения, — сказала она.
— Ну, а если это так, что бы ты сделала?
— Для меня собственно — я бы ничего не сделала, а если б это нужно было для вас, я бы сделала так, как вам счастливее, удобнее, покойнее, веселее…
— Постой, ты смешиваешь понятия; надо разделить по родам и категориям: «удобнее и покойнее», с одной стороны, и «веселее и счастливее» — с другой. Теперь и решай!
— Вам надо решать, что вам больше нравится.
— Я заметил, что ты уклончива, никогда сразу не выскажешь мысли или желания, а сначала обойдешь кругом. Я не волен в выборе, Вера: ты реши за меня, и что ты дашь, то и возьму. Обо мне забудь, говори только за себя и для себя.
— Вы не послушаетесь, поэтому нечего и говорить!
— Почему ты так думаешь?
— В который раз Егорка таскает чемодан с чердака вниз и обратно? — спросила она вместо ответа.
— Ну, так ты решительно хочешь, чтоб я уехал?
Она молчала.
— Скажи — да, и я завтра уеду.
Она посмотрела на него, потом отвернулась к окну.
— Я не верю вам, — сказала она.
— Попробуй, скажи — и, может быть, уверуешь.
— Ну, если так, уезжайте! — вдруг выговорила она.
— Изволь, — подавляя вздох, проговорил он. — Мне тяжело, почти невозможно уехать, но так как тебе тяжело, что я здесь… «может быть, она скажет: нет, не тяжело», думал он и медлил, то.
— То и уезжайте! — повторила она, встав с места и подойдя к окну.
— Уеду, не гони, — с принужденной улыбкой сказал он, — но ты можешь облегчить мне тяжесть, и даже ускорить этот отъезд..
— Как!
— Это от тебя зависит, повторяю опять.
— Говорите, что надо делать: «жертвы» приносить? Я даже готова сама принести ваш чемодан с чердака.
Он не отвечал на ее насмешку.
— Что же?
— Скажи, во-первых, любишь ли ты кого-нибудь?
Она живо обернулась к нему и с изумлением взглянула на него.
— И от кого, во-вторых, было письмо на синей бумаге: оно не от попадьи! — поспешил он договорить.
— Зачем это вам нужно знать для вашего отъезда? — спросила она, делая большие глаза.
— Я объясню тебе, Вера; но чтоб понять мое объяснение, не надо так удивляться, а терпеливо выслушать и потом призвать весь своей ум…
— Это что-нибудь очень умное, мудреное?
— Нужна доброта, участие, дружба, которою было ты так польстила мне и которую опять за что-то отняла…
— Я плачу дружбой за дружбу, брат, — сказала она мягче.
— А разве у меня нет дружбы к тебе?