Я лежал недвижимо третий год с поломанной ногой, когда приключилась беда с Инголфом и прочими. Тяжко было нести мне этот крест, я сильно убивался оттого, что стал калекой во младых летах и никогда мне уже не быть священником. Отец же все ставил мне в пример Улава Риббунга. И все же, я знаю, тяжко было Улаву, когда Аудун не пожелал жениться после смерти твоей матушки и остаться дома в Хествикене, и род его грозил угаснуть.
Ныне, однако, обрели мы надежду, что род твой снова будет процветать, – оба вы с женою молоды, пригожи и крепки телом. Сам знаешь, как я жажду прижать сына твоего к своей груди. Четыре колена рода нашего пережил я – пять, если считать мою прабабку, – больно охота увидеть теперь первого человека в шестом колене. Немногим на этом свете довелось увидеть шесть колен. Думается мне, дражайшая моя Ингунн, что и муж твой этого сильно желает. Ведь здесь, в Хествикене, жили его прапрадеды, с той самой поры, как стоит Норвежская земля. Слышь, молодуха? – И он лукаво ухмыльнулся.
Улав увидел, как она вспыхнула. То был не застенчивый румянец желания и счастья – лицо ее залило горячей краской стыда. Глаза потемнели от муки. Жалеючи ее, он отвел взгляд.
3
Ингунн вышла на галерейку и уставилась на падающий снег. Кружившиеся высоко в сумрачном небе снежинки казались серыми; упав же, они становились ослепительно белыми, лежали искрящейся белой пеленой, а далее, за Мельничной долиной, тонули в туманной дымке горные вершины.
Она стояла в этой вьюжной круговерти, и ей казалось, будто она сама поднялась в воздух и кружится вместе со снежинками. Длилось это лишь короткий миг, потом она снова опустилась на землю, и в глазах у нее стало темно. Это чувство то и дело возвращалось к ней. Мучительное головокружение, которое теперь все чаще нападало на нее, было сперва сладостным, когда она взмывала ввысь, потом голова у ней шла кругом, она снова падала вниз, ничего не видя перед собой, кроме мельтешащих серых и черных полосок.
Было удивительно тихо, когда молчали чайки. Она видела, как они сидели в такую погоду в расселинах скал и на больших камнях у берега, время от времени перелетая с места на место. Когда она приехала сюда, то первое время ей казалось, будто на свете нет ничего красивее этих больших белых птиц с широким размахом крыльев. Даже от их странного крика становилось у ней легко на душе. Ее увезли в чужие края, далеко от тех мест, где она терпела тяжкие муки. Когда она летом выходила поутру на утес слушать шум волн, тихо плескавшихся у скал, глядела на простиравшийся перед нею фьорд, просторный и светлый, далекий пустынный берег по ту сторону фьорда и белые стаи птиц, кружащие с чудными хриплыми криками, точно фюльгьи
[111]
, у нее становилось легче на душе: мир был так широк и просторен, и все, что случилось где-то далеко-далеко на маленьком клочке земли, ровно ничего не значило. И надо было все позабыть…
Но вот наступила поздняя осень, и она стала тревожиться оттого, что вокруг все было неспокойно. Непрестанный шум и плеск волн, крики морских птиц, бури, гнавшие тучи над лесом к вершинам гряды, – ото всего от этого шла у нее голова кругом. Стоило ей выйти на тун, как ветер со свистом врывался в уши и наполнял грохотом голову. А дождь и густой туман, что шли с моря, вовсе приводили ее в уныние. Она вспоминала осень в родных краях – земля, скованная морозцем, прозрачный и до того гулкий воздух, что стук топора или собачий лай разносились от двора к двору; днем солнышко просачивалось сквозь утренний туман, растапливая иней в росу. И ей хотелось стоять и прислушиваться к тишине…
Казалось, будто она скользит вниз вместе с днями года, которые становились все темней и короче. Вот она уже на самом дне – миновал зимний солнцеворот; теперь ее снова понесло в гору, и она чувствовала себя совсем бессильной при мысли о том, что ей придется подниматься до самой вершины. Теперь солнышко скоро начнет всходить все выше и выше, и с каждыми сутками станет заметнее, что близятся длинные светлые деньки и скоро придет весна. Только ей казалось, будто она глядит вверх на высокую скалу, куда ей надо вскарабкаться со своей ношею, – а она знала теперь, что несет эту ношу. И при мысли о том крутом подъеме она слабела и голова у ней кружилась. Погода стояла тихая, но снежок все же завихрялся, снежинки плясали, кружились и потом падали на землю. Море было черное, как чугун, и мягкий снежный воздух доносил отголоски его глухого однообразного шума.
Снег запорошил все вокруг, и дорога к пристани была укрыта толстым снежным одеялом. Следы служанок, что вели к хлеву, и ее собственные следы тоже замело снегом. А как начинало смеркаться и ложились первые вечерние тени, все белое становилось серым, а после – вовсе бесцветным.
Вот распахнулась дверь баньки, стоящей поодаль на поле, и в облаке белого пара показались голые мужские тела, темные против белого снега. Мужчины побежали в сторону чулана, где они оставили одежду, а по дороге принялись с криками и смехом валяться в сугробах. Она узнала Улава и Бьерна, бежавших впереди. Они схватились бороться и окунать друг дружку в снег.
Ингунн подняла бадейку с квашеной рыбой
[112]
и набросила на нее свою шубейку. Бадейка была такая тяжелая, что пришлось нести ее обеими руками; Ингунн не видела, куда ступает и куда бы поставить ее на минутку, чтобы передохнуть, и боялась поскользнуться на голых камнях, припорошенных снегом. Сумерки сгустились, а от пляшущих снежинок у нее еще сильнее закружилась голова.
Улав вошел в горницу и сел на почетное место у щипцовой стены. Усталый и голодный, он погрузился в сладкую истому, зная, что наступил субботний вечер, праздник, и что три женщины хлопочут вокруг него, собирая на стол.
Красный огонь очага лизал маленькими языками догорающие поленья. В полутьме Улав разглядел, что здесь стало намного уютней. Стол теперь стоял подле скамьи у щипцовой стены, на хозяйском месте были положены подушки, а бревенчатая стена завешана ковром. Рядом, на прежнем месте, висели секира Эттарфюльгья, большой двуручный меч Улава да щит с волчьей головой и тремя синими лилиями. Над кроватью у южной стены, где спали хозяева, был повешен полог с синим узором. В каморе горел огонек – старец лежал и читал молитвы нараспев. Что бы там ни говорил отец Бенедикт, подумал Улав, а его родич – человек ученый, часослов знает не хуже любого священника. Когда старец умолк, Улав окликнул его и спросил, не желает ли он разделить с ними трапезу.
Старец ответил, что было бы лучше, кабы ему принесли в постель немного пива да каши. Ингунн поспешила наполнить миску и поднесла ему еду. В дверях показались челядинцы. Бьерн швырнул на пол охапку дров. Он подбросил поленья в очаг, распахнул дверь настежь и открыл очажный заслон – снег повалил на уголья с тихим шипением. Ингунн оставалась у старика, покуда огонь не разгорелся и дым не вышел из горницы. Тогда Бьерн затворил дверь и прикрыл заслон.