Чужой конь устал под ним и остановился в поле, чтобы отдышаться. При свете луны, стоявшей высоко на небесной тверди, пар, идущий от коня, казался серебряной дымкой. И он сам, и конь – оба были белые от инея. Улав очнулся и огляделся вокруг. Позади него, чуть поодаль, на лесной опушке стоял незнакомый хутор; прямо перед собой он увидел белую гладь, окаймленную опушенным, искрящимся от инея камышом, который слабо шелестел под ветром, – озеро! Нет, куда же он попал? Видно, взял слишком глубоко на восток, в сторону от моря.
Луна опустилась низко к юго-западу и потеряла свой блеск, небо начало светлеть и голубеть, а ближе к земле чуть отливало красно-желтым, когда Улав наконец выехал из лесу и увидел знакомые места – перед ним было несколько маленьких хуторков, лежавших на восточном краю прихода. Самый короткий путь отсюда в Хествикен вел через Лошадиную гору. Окоченевший, иззябший, вконец измученный, стоял он, потягиваясь и зевая, – он спешился, чтобы вести уставшего беднягу коня вверх по склону. Медленно погладил он чужую животину, похлопал по морде. Иней и замерзшая пена застряли у коня в шерсти. Наступило утро.
Поднявшись на вершину гребня, он постоял немного, прислушиваясь, – всеми своими чувствами он ощущал необычайную тишину: фьорд затих, скованный наступившими морозами. Вверх и вниз, насколько хватало глаз, он видел ледяной покров, шероховатый, корявый, серо-белый. В начале недели южный ветер сломал первый лед на фьорде и пригнал льдины к берегу, а нынешней ночью мороз снова сковал их в одно. Легкая морозная дымка, словно пар, заволокла весь мир, иней разлохматил деревья и кусты, а поднимающееся в морозном мареве солнце окрасило воздух в красноватый цвет.
Когда на туне раздался стук копыт, из дверей вышел монах встретить его.
– Слава богу, ты поспел вовремя!
И вот он стоял у ее постели. Она лежала, сложив крест-накрест худенькие желтые руки на впалой груди, словно покойница; лишь глаза ее под тонкой, почти прозрачной пеленою все еще слегка двигались. Сердце его уколола острая боль, он понял, что ей уж недолго лежать здесь. Вот уже более трех лет входил он в эту горницу и выходил из нее, покуда она лежала распростертая на постели, измученная, в силах лишь пошевелить головой и руками. Господи Иисусе Христе, неужто для него так много значило – лишь бы она жила на свете!
А монах все говорил и говорил – о том, сколь легко ей будет теперь, когда она наконец избавится от страданий, ведь как только она могла терпеть, бедняжка, – в последнее время спина у нее была сплошная кровавая рана! Терпелива и благочестива она; когда он, брат Стевне
[122]
, давал ей последнее причастие, то сказал: дай нам, господи, всем быть готовыми принять смерть, когда приидет час наш, как госпожа Ингунн! Вскоре она впала в забытье и лежит так вот уже двадцать часов, так в себя и не приходила; похоже, она отойдет тихо. Тут монах начал расспрашивать Улава, как он доехал. Он говорил без умолку.
– Надо дать хозяину чего-нибудь подкрепиться!
Служанка принесла пива, хлеба, блюдо с горячей соленой треской. От противного запаха щелока, поднимавшегося от блюда с вареной рыбой
[123]
, Улава затошнило. Он не хотел есть, но монах ласково положил ему свою грязную, шершавую от мороза руку на плечо и заставил его взять кусок в рот. Этот брат Стефан был Улаву шибко противен – от его сутаны сильно смердело и лицом он походил на мышь-полевку, нос у него был длинный, остренький и словно лишенный хряща.
Как только Улав принялся жевать, ему стало худо, глотать было больно, а рот наполнился слюной. Но когда он сделал несколько глотков, то почувствовал, что сильно проголодался. Он ел, уставясь, сам того не понимая, на Эйрика, который мастерил что-то, сидя на скамье. Когда мальчик заметил, что отец смотрит на него, он подошел и показал отцу, чем был занят. Он увлекся и забыл свою робость перед отцом: он припрятал четыре половинки скорлупы грецких орехов, которые отец привез в прошлом году из города, и сейчас придумал, как их употребить: собрал воск, капавший со свечей, стоявших у смертного одра матери, и наполнил им скорлупки. Один орешек будет для Сесилии, другой – для него самого. Брат Стефан тут же принялся помогать мальчику – собрал горячие капли воска со свеч и слепил поскорее половинки скорлупок, пока воск не остыл.
Когда Улав насытился, усталость одолела его. Он сидел, прислонясь затылком к бревенчатой стене, кровь сильно билась в жилах на шее, стучала в ушах, веки смыкались, когда он хотел остановить на чем-нибудь взгляд, пламя свечи у постели умирающей двоилось у него в глазах. То и дело глаза его закрывались, и тогда видения и мысли обрушивались на него, словно густые облака, обгоняющие друг друга, а когда он, пытаясь собраться с силами, вновь открывал глаза, все исчезало из его памяти. Он чувствовал себя отупевшим и опустошенным, воспоминания о вчерашней ночи, обо всем, что он только что пережил, казались ему далеким, полузабытым сном.
Опять пришел неутомимый брат Стевне и снова стал докучать ему – велел прилечь на кровать у северной стены, обещая разбудить его, коли будет какая перемена с женою. Улав упрямо покачал головой и продолжал сидеть. Так подошло время обеда.
Он то спал, то дремал, но вдруг, очнувшись, увидел, что брат Стефан суетится подле умирающей. Опустившись на колени, монах одной рукой поднял распятие к лицу Ингунн, а другою подавал Улаву знаки.
В один миг оказался Улав у постели Ингунн. Она лежала с широко открытыми глазами, но, казалось, ничего не видела – ни распятия в руке священника, ни Улава, склонившегося над нею. На секунду ее большие сине-черные глаза оживились, взгляд словно искал кого-то. Улав наклонился ближе к жене, монах подвинул к ней распятие, но слабая тревога все еще трепетала в ее взгляде.
Тогда Улав подошел к Эйрику, взял его за руку и подвел к постели матери. Монах стал читать отходную.
– Ты видишь Эйрика, Ингунн? Вот он здесь!
Он обнял мальчика за плечи и прижал к себе. Теперь Эйрик уже доставал ему до плеча. Улав не мог понять, узнает ли их Ингунн.
Потом он опустился на колени, продолжая обнимать мальчика. Эйрик упал на колени рядом с отцом и, тихо и горько всхлипывая, шептал слова молитвы:
– Kyrie, eleison! [Господи, помилуй! (лат.)]
– Christe, eleison [Христос, помилуй! (лат.)], – прошептали отец и сын.
– Kyrie, eleison Sancta Maria! Ora pro ea [Господи, помилуй! Святая дева Мария! Молись за нее (лат.)], – они оба не сводили глаз с умирающей.
Муж вглядывался в ее глаза с надеждой, что она все же узнает его. Мальчик глядел на мать со страхом и недоумением, слезы текли по его щекам, и он всхлипывал, отвечая:
– Ora pro ea! Orate pro ea… [Молись за нее! Молитесь за нее… (лат.)]