Во всяком случае, я так тогда думал.
После истории с мадам Матильдой, произошедшей в феврале 1848 года, у меня началась жизнь, о какой всего полуголом ранее я и помыслить не мог, — жизнь, не имевшая ничего общего с моими прежними интересами и устремлениями. Вскоре стало ясно, что у меня настоящее призвание к работе, вменявшейся мне в обязанность у Тредголдов, — и действительно, я взялся за нее со сноровкой, удивившей даже меня самого при всей моей самоуверенности. Я собирал информацию, обзаведясь широкой сетью знакомств в верхах и низах столичного общества; я изобличал в опрометчивых поступках, подкреплял фактами шаткие свидетельства, наблюдал, вел слежку, предостерегал, умасливал, иногда угрожал. Вымогательство, присвоение чужого имущества, преступное половое сношение,
[122]
даже убийство — характер дела не имел значения. Я мастерски выискивал слабые места, а затем находил способ бесповоротно развалить судебный процесс, возбужденный против нашего клиента. Мой особый дар заключался в умении выведывать простые человеческие недостатки — крохотные семена низости и своекорыстия, которые, будучи извлечены на свет и обильно политы, превращались в саморазрушительную силу. И вот наша фирма процветала, а лучезарная улыбка мистера Тредголда становилась все шире.
Сам Лондон стал моей мастерской, моим ремесленным цехом, моим рабочим кабинетом, где я применял на практике все свои познавательные способности. Я стремился интеллектуально овладеть им, как овладевал любым научным предметом, к которому обращал свой ум в прошлом; стремился заарканить и укротить Великого Левиафана, поселившегося в моем воображении, подчинить своей воле бессонное чудовище, в чьем ненасытном чреве я обретался ныне.
Повсюду — от блистательных высот просвещенной утонченности до клоачных глубин варварского невежества, от Мэйфера и Белгравии до Роузмари-лейн и Блюгейт-Филдс, — повсюду распознавал я его характерные черты, его многоликие сущности, мириады его особенностей и проявлений. Я наблюдал за щипачами, съемщиками
[123]
и прочими представителями воровского ремесла, работавшими на запруженных народом улицах Уэст-Энда при свете дня, и за налетчиками,
[124]
выходившими на свой грубый промысел с наступлением темноты. Особый интерес вызывали у меня проститутки всех рангов: облаченные в шелка куртизанки, развязно выступавшие под руку со своими лордами и джентльменами, панельные девки самого низкого пошиба и прочие разновидности женщин веселого
[125]
поведения. Каждый день я пополнял свой запас знаний и каждый день расширял собственный опыт в части развлечений, какие мог предложить этот город — единственный и неповторимый в божьем мире — человеку страстного темперамента и богатого воображения.
Я не намерен описывать вам свои многочисленные амурные приключения; подобные рассказы в лучшем случае скучны. Но об одном из них все же упомяну. Девушка, о которой пойдет речь, относилась к разряду так называемых ряженых.
[126]
Дело произошло вскоре после истории с мадам Матильдой: я вернулся на Риджент-стрит, чтобы еще раз взглянуть на шляпные изделия, предлагавшиеся на продажу в ателье «Месье Джонсон и К°». Она собиралась перейти улицу, когда я обратил на нее внимание: хорошо одетая, миниатюрная, с ямочкой на подбородке и маленькими изящными ушами. Стояло пасмурное сырое утро, и я находился достаточно близко, чтобы разглядеть жемчужные капельки влаги у нее на локонах. Вместе с группой пешеходов она быстро пересекла мостовую и остановилась на противоположном тротуаре, нервно теребя выбившуюся из-под шляпки длинную прядь волос. В следующий миг я увидел пожилую женщину, переходившую улицу в нескольких шагах позади нее, и сразу понял: это присмотрщица, приставленная хозяйкой борделя следить за девушкой, чтобы та не сбежала в «рабочей одежде». У неимущих особ не хватало денег на пышные туалеты, необходимые для поимки клиентов, — такие как у модных кокоток, что ошиваются у театральных подъездов и Café Royal.
Я устремился за ней следом. Она шагала в толпе прохожих быстро и целеустремленно. В Лонг-Акре я поравнялся с ней. Мы в два счета столковались, присмотрщица свернула в ближайший кабак, а девушка завела меня в дом на углу Энделл-стрит.
Ее звали Дорри, сокращенное от Дороти. Позже она пояснила, что занялась своим ремеслом, дабы содержать вдовую мать, не могшую найти постоянную работу. Мы немного поговорили, и я начал проникаться к девушке теплыми чувствами. По моей просьбе она отвела меня — присмотрщица по-прежнему следовала за нами — в тесную сырую комнатушку в грязном переулке неподалеку. Ее матери, надо полагать, было лет сорок, не более, но она выглядела немощной старухой и поминутно разражалась хриплым лающим кашлем. Увидев на лице бедной женщины неизгладимую печать, наложенную усталостью и страданием, я тотчас подумал (хотя там был совсем другой случай) о своей матушке, подорвавшей здоровье непосильным трудом.
Почти не раздумывая, я заключил с ней соглашение, о котором ни разу не пожалел. В течение нескольких лет, пока мои обстоятельства не переменились, миссис Грейнджер два-три раза в неделю приходила ко мне на Темпл-стрит, чтобы прибраться в комнатах, забрать в стирку белье и вынести помои.
Когда она появлялась утром, я обычно говорил:
— Доброго вам утра, миссис Грейнджер. Как поживает Дорри?
— У ней все в порядке, сэр, благодарствуйте. Она все такая же славная девочка, — отвечала миссис Грейнджер.
На том все наши разговоры и заканчивались.
Так я сделался своего рода покровителем Дорри Грейнджер и ее матери. Но даже этот непредумышленный акт милосердия с моей стороны стал одной из нитей в гибельной паутине обстоятельств, что уже стягивалась вокруг меня.
Великий Левиафан
Раннее утро, февраль, MDCCL
[127]
О город! Бездонный и бескрайний!
Колыбель всего сущего!
Это солнце, эта луна, эти звезды — я трогаю
и осязаю их.
Я горю. Я стыну.
Эти горы я стираю в пыль движением руки.
Эти потоки я поглощаю, эти леса я пожираю.
Я живу во всем сущем, в свете, в воздухе,
в неслышной музыке.