Волна вздымается и катится. В нашем отечестве наблюдается
массовый наплыв желающих вступить в ряды Португальской Молодежи: юные патриоты,
не желая ждать, когда запись станет принудительной, а это не за горами, сами,
собственной, исполненной упований рукой, еще неустоявшимся полудетским почерком
под благосклонным взором отцов пишут и подписывают заявление, на молодых
крепких ногах бегут на почту, либо, трепеща от наплыва гражданского чувства,
несут его в приемную Министерства образования и только богобоязненность не дает
им воскликнуть: Се кровь моя — пейте, се плоть моя — ешьте, но всякому видно,
сколь велика в них жажда принять мученический венец. Рикардо Рейс просматривает
списки, пытается представить себе лица, фигуры, жесты, походки, придающие смысл
и форму неопределенности тех слов, что называются именами, тех слов, что будут
самыми пустыми из всех, если только не поместить их внутрь человеческого
существа. Пройдут годы — двадцать лет, тридцать, пятьдесят — и что будут думать
зрелые люди, старые люди, если доживут они до зрелости или старости, что будут
думать они об этом своем юношеском воодушевлении, когда внимали звучащим, как
призыв волшебного рога, словам германских студентов «Мы — ничто» и горделиво
вторили им: И мы — тоже, мы тоже — ничто, что скажут они? Скажут: Грехи
молодости, или: Плоды юношеских заблуждений, или: Некого спросить было, или:
Впоследствии мне пришлось горько раскаяться, или: Отец посоветовал, или: Я
искренне верил, или: Форма была красивая, или: Я и сейчас бы поступил точно так
же, или: Хотелось выдвинуться, или: Юношу так легко обмануть, или: Юноше так
легко обмануться, эти и подобные им оправдания звучат сейчас, но вот один из
этих людей встает, тянет руку, прося слова, и Рикардо Рейс слово это ему дает,
поскольку ему очень любопытно послушать, что скажет человек о том, каков был он
прежде, и еще любопытней — как один возраст судит другой, и вот она, его речь:
В свое время будут рассмотрены причины, по которым каждый из нас предпринимает
тот или иной шаг — по наивности ли, злому ли умыслу, по собственной ли воле или
под давлением третьих лиц — и вынесен приговор, сообразный духу времени и
личности судящего, но вне зависимости от того, будем ли мы оправданы или
осуждены, взвешивать должно всю нашу жизнь, сотворенное нами благо и
причиненное зло, поступки верные и ошибочные, вину и прощение, и да будет
главным судьей нам наша совесть в том, разумеется, из ряда вон выходящем
случае, если мы пребудем чисты сердцем, но пусть придется нам снова, хоть и с
другой интонацией заявить: Мы — ничто, потому что в это время некий человек,
любимый и уважаемый многими из нас, сейчас, сейчас я назову его, чтобы вам не
теряться в догадках, так вот, человек по имени Мигель де Унамуно, в ту пору
бывший ректором Саламанкского университета, не юнец вроде нас тогдашних,
четырнадцати-пятнадцатилетних, но почтенный старец на восьмом десятке, долго
живший, много сделавший, сочинивший такие прославленные книги, как «Трагическое
ощущение жизни людей и народов», «Агония христианства», «О человеческом
достоинстве» и прочие, известные вам и без меня, совесть нации, светоч разума,
путеводная звезда интеллигенции, в первые же дни войны выразил безоговорочную
поддержку Бургосской Хунте, воскликнув: Спасем западную цивилизацию, я — с вами,
мужи Испании, понимая под мужами Испании мятежных военных и марокканских
мавров, и дал пять тысяч песет из своего кармана в пользу того, что уже стало
называться испанской национальной армией, а я, не будучи в курсе тогдашних цен,
не могу сообщить, сколько патронов можно было приобрести на эту сумму, и
совершил — это уже опять про него — весьма жестокое в моральном отношении
деяние, посоветовав президенту Асанье покончить с собой, и несколько недель
спустя сделал несколько иных, не менее громозвучных заявлений вроде, например,
такого: Выражаю величайшее восхищение и уважение испанской женщине, которая не
дала ордам коммунистов и социалистов завладеть всей Испанией! — и в доходящем
до экстаза восторге вскричал: Святые! — так что пусть испанки будут благодарны
Унамуно, а наши португалки — сеньорам Томе Виейре и Лопесу Рибейро, и хотелось
бы мне когда-нибудь спуститься в преисподнюю да подсчитать, сколько там
обретается святых женщин, но про обожаемого нами Мигеля де Унамуно никто ничего
сказать не решается, тая свои чувства, словно любострастную болячку, и для
передачи благодарным потомкам мы сохранили только те его едва ли не
предсмертные слова, которыми ответил он генералу Милану д'Астраю, тому самому,
что крикнул в той же самой Саламанке: Да здравствует смерть! — и которых
сеньору доктору Рикардо Рейсу узнать не доведется, что же делать, жизни на все
хватить не может, вот и вашей, доктор, не хватило, но видите ли, какая штука —
именно благодаря тому, что они, слова эти, все же были произнесены, кое-кто из
нас переменил принятое некогда решение, истинно вам говорю: хорошо, что судьба
отпустила дону Мигелю еще некий срок жизни, достаточный для того, чтобы успеть
заметить свою ошибку, заметить, говорю, но не исправить, то ли потому, что
хотелось пожить еще немного, то ли по извинительной человеческой слабости и
трусливом желании сохранить покой последних своих дней, возможны и оба
варианта, а в завершение длинной моей речи прошу лишь об одном — дождитесь
последних наших слов, ну, или предпоследних, если не померкнет к этому времени
наш разум, а вы не утеряете своего, благодарю за внимание. Кое-кто из
присутствующих неистово зааплодировал собственной надежде на спасение, но
другие в негодовании выразили протест, возмущаясь той деформацией, которой
подверглось националистическое чувство Мигеля де Унамуно — иначе как старческим
слабоумием, капризом выжившего из ума маразматика, уже стоящего одной ногой в
могиле, нельзя объяснить неприятие великолепного клича, кликнутого великим
патриотом и воином генералом Миланом д'Астраем, а уж он-то своим славным
прошлым и настоящим завоевал себе право уроки давать, но никак не получать. А
что же именно ответил дон Мигель генералу, Рикардо Рейс не знает — то ли
стесняется спросить, то ли опасается проникать в сокровенные тайны грядущего,
куда лучше у мгновенья узнать уменье бесценное, как прожить жизнь без боли
[67]
, так написал он однажды и так поступает всегда. Удалились убеленные
сединами люди, они еще будут спорить о первых, вторых и третьих словах Унамуно,
желая, чтобы судили их по их суждениям, поскольку известно, что обвиняемый,
если доверить ему выбор закона, по которому следует его судить, непременно
окажется оправдан.
Рикардо Рейс перечитывает уже известное ему — призыв ректора
Саламанкского университета: Спасем западную цивилизацию! Я с вами, мужи
Испании, пять тысяч песет из своего кармана на нужды армии генерала Франко,
позорное предложение президенту Асанье покончить жизнь самоубийством, о святых
женщинах на сегодняшний день он еще ничего сказать не успел, но можно и не
дожидаться этого высказывания, а просто вспомнить, как простой португальский
кинорежиссер поддержал мнение испанского ученого: по эту сторону Пиренеев все
женщины — святые, все зло заключено в мужчинах, которые так хорошо о них
думают. Рикардо Рейс неторопливо перелистывает страницы, задерживаясь взглядом
на хронике, которая может быть здешней и чужестранной, относиться к нашему
времени или к прошлому — ну, например, сообщения о крещениях и венчаниях,
прибытиях и отъездах, плохо только, что светская жизнь имеется, а одного
какого-то света нет, и если бы можно было выбирать для прочтения новости себе
по вкусу, каждый из нас был бы Джоном Д. Рокфеллером. Он пробегает глазам
строчные объявления: Сдается квартира, Сниму квартиру, с этим у него все
благополучно, жилье имеется, а вот глядите-ка, сообщают нам, какого числа
какого месяца выйдет из лиссабонского порта пароход «Хайленд Бригэйд» и возьмет
курс на Пернамбуко, Рио-де-Жанейро, Сантос, о, неутомимый вестник, какие вести
принес ты из Виго, кажется, будто вся Галисия встала на сторону генерала
Франко, да и неудивительно, он ведь оттуда родом, а чувство — штука
могущественная. И так вот въехал один мир в другой, и утерял читатель свою
безмятежную созерцательность и, нетерпеливо перевернув страницу, натыкается на
Ахиллесов щит, давненько он его не видал. Да, это то самое и уже познанное нами
великолепие образов и речений, несравненное видение не признающего
недоговоренностей мира, тот самый на миг остановившийся и выставивший себя на
всеобщее обозрение калейдоскоп, и можно даже сосчитать морщины на челе Бога,
явившегося к нам под именем Фрейре-Гравера: вот его портрет, вот неумолимый
монокль, вот галстук, которым нам суждено быть удавленными, хотя врач и скажет,
что умираем мы от болезни или — как в Испании — от пули, а ниже изображены его
творения, о которых принято говорить, что они воспевают неизреченную мудрость
Творца и упиваются ею, а Он не посадил на свою репутацию ни единого пятнышка и
был увенчан тремя золотыми медалями, высшими отличиями, врученными ему другим,
высшим божеством — оно не публикует свою рекламу в газете «Диарио де Нотисиас»
а потому, быть может, и является истинным Богом. Если раньше эта реклама
казалась Рикардо Рейсу подобием лабиринта, то теперь представляется замкнутым
кругом, из которого нет и не может быть выхода, то есть, фактически —
лабиринтом, а по форме — пустыней, где не проложено троп. Он пририсовывает
Фрейре-Граверу остроконечную бородку, превращает монокль в очки, но даже путем
таких ухищрений все равно не может добиться его сходства с тем доном Мигелем де
Унамуно, который тоже безнадежно заплутал в некоем лабиринте, а выбрался из
него, если верить недавно прозвучавшей речи, чуть ли не в смертный свой час, и
в любом случае вызывает сильнейшие сомнения, что в эти последние слова вложил
он всего себя, всю суть свою, и слабо верится, будто в промежутке между
произнесением этих слов и переселением в лучший мир его превосходительство
сеньор ректор вернулся к первоначальному услужливому сообщничеству, скрыл свою
вспышку, утаил внезапный бунт. «Да» и «нет» Мигеля де Унамуно томят смятенную
душу Рикардо Рейса, разделенную между тем, что известно ему про обыденные жизни
— свою и Унамуно — связанные газетной заметкой, и невнятным, темным
пророчеством того, кто, зная будущее, лишь чуточку приподнял покрывающую его
завесу, и Рикардо Рейс, жалея, что не осмелился спросить у него, у
португальского этого оратора, каковы же были те решающие слова, которые сказал
дон Мигель генералу, и когда были они сказаны, понял вдруг — не осмелился
потому, что ему было непреложно возвещено, что ко дню раскаяния его-то самого
уже не будет на свете. Вам, сеньор доктор Рикардо Рейс, узнать этих слов не
доведется, ничего не поделаешь, жизни на все хватить не может, вот и вашей не
хватило. Зато может Рикардо Рейс заметить, что колесо судьбы уже двинулось,
свершая оборот: генерал Милан д'Астрай, находившийся в Буэнос-Айресе,
возвращается в Испанию через Рио-де-Жанейро, не слишком сильно, оказывается,
отличаются пути, которыми движутся люди, пересекает Атлантику, пылая
воинственным жаром, и через несколько дней сойдет в Лиссабоне на берег со
сходен корабля «Альмансора», после чего направится в Севилью, а оттуда — в
Тетуан, где заменит генерала Франко. Милан д'Астрай приближается к Саламанке и
к Мигелю де Унамуно, скоро он крикнет: Да здравствует смерть! — а что потом?
Тьма. Португальский оратор снова попросил слова, шевелятся его губы, освещенные
черным солнцем грядущего, но слова не слышны, невозможно даже догадаться, о чем
он говорит.