— Чего мы добиваемся, ей известно. Подробности — нет.
— И она сразу согласилась?
— По крайней мере, инсценировать самоубийство — не сразу, и при том условии, что обманывать вас мы будем недолго.
Я помолчал.
— Вы сказали ей, что я хочу с ней увидеться?
— Она знает мое мнение на сей счет.
— Что не стоит принимать меня всерьез?
— Когда вы говорите подобные глупости — пожалуй. Я обводил вилочкой узор на скатерти; пусть видит, что я настороже, что ей не удалось усыпить мою бдительность.
— Расскажите, с чего все это началось.
— С желания быть с Морисом, помогать ему. — Она на секунду умолкла, затем продолжала: — В один прекрасный день, вернее, ночь, у нас был долгий разговор о чувстве вины. После смерти моего дяди оказалось, что мы с Биллом — сравнительно богатые люди. Мы испытали то, что теперь называется стрессом. И поделились этим с Морисом. И — знаете, как это бывает? Рывок, гора с плеч. Все озарения приходят именно так. Сразу. Во всей полноте. И ничего не остается, как воплощать их в жизнь.
— И в чужую боль?
— Мы никогда не были уверены в успехе, Николас. Вы проникли в нашу тайну. И теперь вы — как радиоактивное вещество. Мы пытаемся контролировать вас. Но удастся ли?
— Потупилась. — Один человек… ваш товарищ по несчастью… как-то сказал мне, что я похожа на озеро. В которое так и тянет бросить камень. Я переношу все это не так спокойно, как кажется.
— Ничего, у вас ловко выходит.
— Один - ноль. — Поклонилась. Потом сказала: — На той неделе я уезжаю — в сентябре уже не надо присматривать за детьми. Я не прячусь, я поступаю так каждый год.
— К… нему?
— Да.
Воцарилось странное, почти извиняющееся молчание; словно она поняла, что во мне вспыхнула незваная ревность и что эта ревность оправданна; что властная связь, выстраданная общность существуют не только в моем воображении.
Взглянула на часы.
— Друг мой. Мне так жаль. Но Гунхильд и Бенджи будут ждать меня у Кингз-Кросс. Ох, пирожные, такие аппетитные…
Они остались на тарелке, нетронутые, во всем своем вычурно-пестром великолепии.
— За удовольствие так их и не попробовать стоит заплатить.
Она весело согласилась, и я помахал официантке. Пока мы ждали счет, она сказала:
— Забыла вам сообщить, что за последние три года Морис дважды перенес тяжелый инфаркт. Так что следующего… лета может и не быть.
— Да. Он говорил мне.
— И вы не поверили?
— Нет.
— А мне верите?
— Из ваших слов трудно заключить, что с его смертью все кончится, — уклончиво ответил я.
Она сняла перчатки.
— Как странно вы это сказали.
Я улыбнулся ей; она улыбнулась в ответ.
Она хотела что-то добавить, но передумала. Я вспомнил, как Лилия иногда «выходила из роли». Дочь, мерцающая в матери; лабиринт; дары пожалованные, дары отвергнутые. Замирение.
Через минуту мы очутились в коридоре. Навстречу шли двое мужчин. Поравнявшись с нами, тот, что слева, негромко вскрикнул. Лилия де Сейтас остановилась; встреча и для нее была полной неожиданностью. Темно-синий костюм, галстук-бабочка, ранняя седина в густой шевелюре, румяные щеки, живые, пухлые губы. Она быстро обернулась ко мне.
— Николас, извините… вы не поймаете такси?
У него было комичное лицо человека — солидного человека, — который вдруг снова стал мальчишкой, которому эта случайная встреча вернула молодость. Я с преувеличенной учтивостью посторонился, уступая дорогу идущим в буфет, и благодаря этому на секунду задержался. Он за обе руки тянул ее к себе, а она улыбалась своей загадочной улыбкой, как Церера, вновь сошедшая на бесплодную землю. Нужно было идти, но у дверей я еще раз обернулся. Его попутчик прошел дальше и ждал у входа в буфет. Те двое не двигались с места. Морщинки нежности у его глаз; она с улыбкой принимает дань.
Такси не попадались; я стоял у края тротуара. Может, это и есть «знаменитость», сидевшая в портшезе? — но я его не узнал. Узнал лишь его благоговение. Он видел одну ее, словно ее присутствие отменяло все дела разом.
Минуты через две она подбежала ко мне.
— Вас подвезти?
Она не собиралась ничего объяснять, и вновь что-то в этой нарочитой таинственности вызвало во мне не любопытство, а пресыщенность и досаду. Она не была вежливой; скорее умела быть вежливой; хорошими манерами она пользовалась как рычагом, чтобы двигать мою неподъемную тушу в нужном направлении.
— Нет, спасибо. Мне в Челси. — Мне вовсе не надо было в Челси; я просто хотел от нее избавиться.
Украдкой взглянув на нее, я сказал:
— При встречах с вашей дочерью у меня все время крутилась в голове одна байка, но к вам она даже больше подходит. — Она улыбнулась, слегка растерявшись. — Байка про Марию-Антуанетту и мясника — скорее всего, легенда. В первых рядах черни к Версальскому дворцу подошел мясник. Размахивал ножом и вопил, что перережет Марии-Антуанетте горло. Толпа расправилась со стражей, и мясник ворвался в королевские покои. Вбежал в спальню. Она была одна. Стояла у окошка. Мясник с ножом в руке и королева. Больше никого.
— И что дальше?
Я увидел такси, едущее в обратном направлении, и махнул шоферу, чтобы тот развернулся.
— Он упал на колени и разрыдался.
Она помолчала.
— Бедный мясник.
— Кажется, то же сказала и Мария-Антуанетта. Она следила, как такси подруливает к нам.
— Главный вопрос: кого, собственно, оплакивал мясник? Я отвел глаза.
— А по-моему, не главный.
Такси остановилось, я открыл дверцу. Она смотрела на меня, собираясь что-то сказать, но потом либо передумала, либо вспомнила о другом.
— Ваше блюдо. — Вынула его из корзинки.
— Постараюсь не разбить.
— С наилучшими пожеланиями. — Протянула руку. — Но Алисон вам никто не подарит. За нее придется заплатить.
— Ее месть затягивается.
Еще на мгновение задержала мою руку в своей.
— Николас, я так и не назвала вам вторую заповедь, которой мы с мужем придерживались всю жизнь.
И назвала, глядя на меня без улыбки. Еще секунду смотрела мне прямо в лицо, потом наклонилась и села в такси. Я провожал машину глазами, пока она не скрылась за Бромптонской часовней; в точности как тот мясник вглядывался, болван, в обюссонский ковер; только что не плакал.
76
Итак, я ждал.
Жестокость этих бесплодных дней казалась чрезмерной. Словно Кончис, с согласия Алисон, следовал давнишним рецептам викторианской кухни — варенья, лакомых перемен, не получишь, пока не объешься хлебом, черствыми корками ожидания. Но философствовать я разучился. На протяжении последующих недель нетерпение вовсе не утихало, наоборот, и я отчаянно пытался хоть как-то развеяться. Каждый вечер находил предлог, чтобы прогуляться по Рассел-сквер — наверное, так, движимые скорее скукой, нежели надеждой, бродят по причалу моряцкие жены и черноглазые зазнобы. Но огни моего корабля все не зажигались. Два-три раза я ездил в Мач-Хэдем; окна вечернего Динсфорд-хауса были еще чернее окон на Рассел-сквер.