Забегу немного вперёд: на самом деле надо бы говорить не «она», а «они». Мириам делала кое-какие нехитрые покупки и элементарную домашнюю работу, но ей как-то нужно было заполнить то свободное время, что у неё оставалось, пока я был занят; очень скоро она стала днём уходить из дома одна… Повидать родителей, сестру — во всяком случае, так она говорила; иногда просто «забегала в киношку». Только один раз она вдруг не явилась ночевать. Но позвонила: она у «своей ма», предок совсем офонарел, напился и ведёт себя как свинья, ей надо остаться на ночь. Она вернулась на следующий день, поздно вечером. Я был рад ей, её болтовне; она пересказала мне весь тот ужасный вечер в деталях. Через несколько дней она вернулась домой, как ожидалось, но не одна. На этот раз с ней была её сестра. Тянучка — видимо, под непреодолимым нажимом сестры — отказалась от идеи пробиться в кинозвёзды посредством ночных утех и ушла от продюсера. Она выглядела совершенно несчастной и была вроде бы потрясена; к тому же она явно сознавала — и это было даже трогательно, — что я не держу приюта для бездомных и заблудших. Это только на одну ночь, она просто не сможет сегодня выдержать тарарам, который ждёт её дома. У меня две комнаты были свободны, так что найти причину для отказа было непросто; кроме того, я чувствовал, что, даже если Мириам и удовлетворяет её смиренная роль, мне следует ещё чем-то вознаградить её помимо общения в часы досуга и периодических выдач «на мелкие расходы». Мы остались дома, они принялись готовить ужин, выказав при этом больше радости, чем умения. Я слышал, как они тихонько переговариваются в кухне, и это почему-то доставляло мне удовольствие; мне приятны были их обыденность, их сестринская привязанность друг к другу, какая-то застенчивость во время еды, постоянная готовность похихикать — всё точно так, как было во время нашей первой встречи за ленчем; а потом наедине с Мириам, в постели, я выслушал все её опасения и огорчения: я наверняка чувствую, что они мною пользуются, что «наваливают» на меня свои проблемы. Она рассказала мне ещё кое-что о родном доме и родителях. Главным образом она говорила об отце: он был из тех отвратительных шутов, что на подмостках и в пабе демонстрируют сплошное добродушие и весёлость, а дома мрачны, тиранят своих домашних, и первый аргумент у них — кулак; хуже того, когда Мириам и Марджори были девчонками, он пытался «всякие там вещи» делать… «Честно, Дэн, я прям и сказать тебе не могу… только он же всегда под мухой был…» Потом добавила застенчиво: «Ну, я хочу сказать, он не это самое… ну ты ж понимаешь… он только… ты же понял, да?»
— Но всё это в прошлом?
— А как же. Это всё когда мы малявки были. А только ведь такое не забывается никогда. — Она помолчала, потом снова зашептала в темноте: — А самое-то страшное, он вроде бы и не знал, как по-другому-то показать, что он взаправду наш отец. С тех пор он и знать нас не желает. Вроде это наша ма одна виновата, что мы вообче на свете есть. Такой он подонок подлый, ты и представить не можешь. Мне заткнуться?
— Нет-нет. Рассказывай.
— К примеру, месяц тому, я дома была, пошла вытащить его из пивнухи — обед же воскресный дома был. Ну, знаешь, он прям меня обхаживал, всем выпивку поставил, показывал меня всем, как я вроде бы всем дочерям дочь, любому отцу только и мечтать. Ну только мы из паба вышли, он… ох Господи, ну ты понимаешь… Ни с того ни с сего давай обзываться: и меня, и Марджори… всеми гребаными словами, какие только на свете есть. Прах его возьми. Иногда прям руки чешутся — так бы и прикончила… Честно. А наша ма… как он с ней-то обращается! Ты и представить не можешь.
Но я мог. И прекрасно представлял себе, за всеми её — не столь уж многими — умолчаниями; и даже стал осознавать то странное, прямо-таки благородное чувство пролетарской ответственности, заставлявшее двух сестёр принять сторону матери и, хотя бы морально, поддерживать её. Они показали мне любительский снимок: женщина едва за сорок, волосы гладко зачёсаны назад, лицо чуть цыганское, но уже измождённое, хоть и улыбающееся, — лицо раньше времени смирившегося человека. Дочери уговаривали её уйти, но тут им пришлось столкнуться с ещё одной разновидностью мученичества. Ведь существует их номер; и потом — что станется со «старым паршивцем», если все его бросят? Передо мной встали ист-эндские Микены
[205]
, деяния непреодолимого рока; вполне тривиальные — куда денешься, но оттого не менее реальные. В тот вечер, лёжа рядом с Мириам, продолжавшей свои нескончаемые рассказы, я понял, что не просто подобрал на улице очаровательную дворняжку, но связал себя с существом, которому не должен причинить боль. Наутро я сказал Марджори, что она может оставаться с нами, пока не почувствует себя в силах выдержать то, что ждёт её дома: злобу Лая
[206]
прежде всего. Её застенчивость оказалась в общем-то скорее иллюзорной, в большей степени порождением былой ненадёжности положения, чем внутренне присущим ей свойством. Мириам стремилась командовать сестрой, и у них установились — или всегда существовали, а теперь не было необходимости это скрывать — несентиментально добрые отношения постоянной лёгкой перебранки. Формировалось и что-то вроде моих отношений с Мириам: какая-то часть моих суждений, информации, услышанной от меня старшей сестрой, передавалась младшей, иногда в значительно более заносчивой и назидательной форме. Выступать в роли третейского судьи мне было вовсе не трудно. Их стычки меня забавляли, тем более что сёстры никогда не ссорились всерьёз. Пару раз они соединёнными силами выступили против меня. Но всё чаще и чаще я убеждался, что я для них и оракул, и энциклопедия, и мишень для насмешек одновременно. Почему это я не верю в Бога и в жизнь после смерти, зачем я голосую за лейбористов, что такое экспрессионизм, почему я не люблю рыбу с жареной картошкой… А в один прекрасный день они обнаружили, что я никогда не был на собачьих бегах. В результате меня затащили в Харингэй, и я проиграл — или, вернее, они за меня проиграли — сколько-то денег; при этом я по-дурацки чувствовал себя сутенёром на отдыхе; и всё же это доставляло мне удовольствие. Визг и всхлипы сестёр, когда их «точный верняк» снова и снова проигрывал гонку, их возбуждённая болтовня на обратном пути… а ночью — нежно прижавшееся ко мне юное тело Мириам.
Эта ночь помнится мне особенно ярко. Сестра Мириам жила с нами уже дней пять или шесть, и ясно было, что она не собирается уходить, пока я сам не скажу ей об этом. Мириам твердила мне, что Марджори снова стала такой, как была раньше, вроде бы я осуществил чудесное исцеление болящей. Помимо всего прочего, у обеих не было ни гроша. В них не было алчности, они никогда не просили денег и никогда от них не отказывались. У меня их явно хватало, девушки просто и естественно были мне благодарны, но вовсе не испытывали угрызений совести из-за того, сколько я на них тратил или сколько давал Мириам. Но в ту ночь — должно быть, это давно её втайне тревожило — она некоторое время лежала молча, потом поцеловала меня в шею и спросила шёпотом: