— Я лучше приду в другой раз. Это такой гадкий ребенок! Я приду опять, когда он будет хорошо вести себя!
Но, в то время как она, приличия ради, взводила эту клевету на собственного сына, возмущенный материнский инстинкт подсказывал ей решение никогда сюда не возвращаться. Она направилась к двери и скрылась бы бесповоротно, если бы Перри тихо, дипломатическим тоном не предложил вдруг из угла:
— А не хочешь ли конфетку?
Из потайного уголка ящика он ловко извлек большую мятную лепешку и вертел ее двумя пальцами на виду так заманчиво. Малыш сразу перестал плакать и, выставив из складок материнской юбки один большой, полный слез недоверчивый глаз, посмотрел нерешительно на конфету. При этом благоприятном симптоме мать остановилась, вопросительно глядя на сына.
— Хочешь? — спросила она.
Судорожно всхлипнув последний раз, мальчик доверчиво кивнул головой и протянул к Перри жадную лапку. Они воротились обратно. Конфета живо очутилась за мокрой, лоснящейся щечкой, оттопырив ее, мир был восстановлен, и Перри продолжал успокаивать ребенка, ублажать мать, ухаживать за обоими до тех пор пока, наконец, не была благополучно совершена покупка, важность которой Перри сумел дать почувствовать покупательнице. Когда они уходили, он проводил их до двери все с той же суетливой любезностью и, скромно склонив голову, принял последний благодарный взгляд матери, в то время как Броуди, хмурый, надутый, отступив в глубину лавки, смотрел на них оттуда.
Перри воротился за прилавок, весело потирая руки. Этот чудак уважал себя за какие-то воображаемые таланты, не придавая значения тем неоспоримым достоинствам, которые у него имелись, — проворству и сообразительности. Одержав только что победу благодаря своему такту и дипломатическим способностям, он лишь смиренно радовался, что удалось удержать покупателя на глазах у взыскательного хозяина. Он почтительно посмотрел на Броуди, когда тот заговорил.
— Я не знал, что у нас в придачу к шляпам покупатели получают конфеты. — Вот все, что сказал Броуди. И ушел к себе в контору.
День начался: он тянулся, тянулся, а Броуди все сидел запершись, поглощенный мыслями. По суровому лицу его порой пробегала тень, как облака скользят по темной горной вершине. Он страдал. Он, обладавший железной волей, не мог помешать своим чутким ушам ловить каждый звук, настораживаться в ожидании, не затихнут ли у его лавки приближавшиеся шаги; он не мог им помешать вслушиваться в малейший звук внутри лавки, словно они стремились в шуме суетливых шагов Перри различить шаги вошедшего покупателя. До сих пор он никогда не интересовался этим, а сегодня ему казалось, что звуков меньше обычного и в них нет ничего ободряющего. В окно лился яркий солнечный свет, вся слякоть оттепели исчезла, день был сухой, хрустящий и вместе с тем теплый — слабый намек на близость весны; Броуди понимал, что в такой день улицы полны людей, веселых, оживленных, наводняющих все лавки. А между тем тишину снаружи не нарушали ничьи голоса.
Глухая стена перед глазами Броуди, стена соседней лавки, казалось, таяла под его пронизывающим взглядом и открывала картину кипучей, успешной торговли. После прилива презрительной самоуверенности наступила реакция, и теперь он с мучительной ясностью представлял себе людей, которые толпятся в лавке Манджо, одолеваемые жаждой покупать. Он бешено закусил губу, взял брошенную было газету и сделал попытку читать; но через несколько минут, к своей досаде, поймал себя на том, что опять, как загипнотизированный, смотрит на стену перед собой.
Он с тоской вспомнил, как приятно было раньше сидеть, развалясь в кресле, — ведь только это он и делал у себя в лавке, — следя сквозь полуоткрытую дверь за Перри и теми, кто заглядывал сюда, в его владения. Все обязанности исполнялись Перри, который по его хозяйскому приказу доставал с полок, приносил, показывал товар, сам же он ни разу не встал на лесенку, не поднял руки к полкам, не завязал пакета. Большинство покупателей он просто игнорировал; к некоторым выходил, небрежно кивал им, иногда брал в руки шляпу, показанную Перри, проводил рукой по тулье или сгибал поля с высокомерным одобрением, всем своим видом как будто говоря: «Купите вы эту шляпу или не купите, но лучшей вы нигде не найдете».
И только очень немногих, только какую-нибудь горсточку покупателей из лучших фамилий в графстве, он принимал и обслуживал самолично.
Как он раньше наслаждался уверенностью, что люди обязательно, когда им понадобятся шляпы, придут к нему! Ибо в своей слепоте самодержца он едва ли отдавал себе отчет в том, что многих приводит к нему только отсутствие других магазинов, что у них до сих пор не было выбора. Теперь же, сидя в одиночестве, он с отчаянием понял, что его монополия, по крайней мере на данный момент, кончилась. Тем не менее он твердо решил не менять своего поведения: как ему раньше не приходилось гоняться за покупателями, так и теперь его не заставят это делать! Никогда в жизни он еще ни перед кем не заискивал и теперь давал себе торжественную клятву, что никогда этого не будет и впредь.
Первое время его жизни в Ливенфорде, такое давнее прошлое, что он почти позабыл о нем, теперь неясно, как в тумане, вспоминалось ему. Но и сквозь этот туман он видел себя человеком, никогда не искавшим ничьих милостей, ни перед кем не лебезившим и не унижавшимся. Тогда у него не было Перри, он работал тяжело, но не искал ничьего покровительства, был честен, энергичен и прямолинеен. И он добился успеха в жизни. Он с гордостью вспоминал, как мало-помалу завоевывал себе имя и положение, как его отличал муниципальный совет, как провели его в члены Философского клуба, как постепенно созрела у него идея нового дома, как дом был выстроен и с тех пор отношение к нему в городе незаметным образом изменилось, и он создал себе то видное и исключительное положение, какое занимал сейчас. Он говорил себе, что этим обязан знатной крови, которая течет в его жилах, что благодаря ей он достиг тех высот, для которых был рожден, несмотря на все невзгоды его юности, что кровь предков всегда сказывается в человеке, как и в породистом скакуне, что она не изменит ему и на этот раз.
Волна возмущения против тех, кто хотел лишить его достигнутого положения, поднялась в нем. Он вскочил на ноги.
— Пусть попробуют отнять его у меня! — воскликнул он вслух, взмахнув кулаком. — Пусть приходят все! Я сотру их с лица земли, как уничтожаю всех, кто меня задевает. На моем фамильном древе оказалась одна гнилая ветвь — и я отрубил ее. Я разнесу всякого, кто встанет у меня на дороге. Я — Джемс Броуди, и к черту все и всех! Пускай попробуют украсть у меня торговлю, отнять у меня все, что я имею, пускай! Что бы ни случилось, я всегда останусь самим собой!
Он снова сел в кресло, не заметив даже, что вскочил, не сознавая, что кричит в пустой комнате, и только с жадным удовлетворением цеплялся за эту последнюю заветную мысль. Он — это он, Джемс Броуди, и никто не понимает, никогда не поймет, какое утешение, какая упоительная гордость в этом сознании! Его мысли унеслись от испытаний настоящего в царство восторженной мечты, и, опустив голову на грудь, он весь ушел в блаженное созерцание того дня, когда он сможет беспрепятственно спустить с цепи все необузданные прихоти своей гордости, когда он до пресыщения утолит свою жажду славы и почестей.