Эти расчеты Баньера годились бы, имей он дело с гризеткой, но перед ним была великосветская дама.
— Какую женщину? — спросила графиня.
— Мадемуазель Олимпию! Это все равно, что отнять мою жизнь! Мою душу! Огонь, полыхнувший в глазах Баньера, заставил графиню содрогнуться. Что касается камеристки, то она в наивном чистосердечии призналась себе, что зовись она мадемуазель Олимпией, Баньеру не пришлось бы бегать за ней или, по крайней мере, не пришлось бы бегать слишком долго.
— Что это за мадемуазель Олимпия? — продолжала графиня, решив воспользоваться случаем разузнать, само собой разумеется, только то, что ей подобает услышать, а прочим пренебречь.
— Она актриса, сударыня.
Госпожа де Майи пожала плечами с выражением непередаваемого презрения; затем тоном, к которому и самый пытливый исследователь женской натуры не сумел бы подобрать верный ключ, чтобы расшифровать его, произнесла:
— Вы безумец или лжец.
— Безумец?! Лжец?! — вскричал ошеломленный Баньер.
— Да, разумеется, сударь, ведь нужно быть, по меньшей мере, сумасшедшим, чтобы обращаться к жене с такими откровениями о муже, если они справедливы, а если это не так, что ж! — в этом случае, как я только что сказала, вы лжец.
— О, вы правы, сударыня, — сказал Баньер, — я безумец, я обезумел от любви!
Графиня посмотрела на него искоса, во второй раз пожала плечами и направилась к себе в спальню. Баньер бросился вслед.
Остановившись на пороге, графиня повернула голову и через плечо посмотрела на Баньера.
— Э! — обронила она сухо, сопроводив это слово леденящим взглядом, способным, кажется, прервать все магнетические токи, что трепещут между зенитом и надиром.
Наш герой, пригвожденный к месту отчаянием, почувствовал на себе действие некой силы, со все возраставшим упорством толкающей его прочь: это здешняя субретка делала все, на что были способны ее маленькие ручки, для того, чтобы увлечь его вон из этой комнаты, где он только что разрешил себе такую немыслимую выходку.
И Баньер позволил, чтобы она вытолкала его.
Субретка была исполнена желания проявить столько же сострадания, сколько жестокости проявила ее хозяйка: вот почему, когда они достигли дверей, она в утешение одарила его пожатием руки и такими словами:
— Знаете, моя госпожа вам не верит, потому что у нее каменное сердце, а вот у меня сердце нежное, увы, и я вам верю, мне вас жаль.
Баньер не отвечал, он вышел из особняка, совершенно оглушенный, не видя в этом мире более ничего, кроме той бездны, куда только что рухнуло его счастье.
Желудок больше не ободрял его: этот неблагодарный орган все переваривает, а переварив, забывает.
Даже рассказчику, чье перо красноречивее нашего, трудно было бы описать состояние, в какое после этой сцены впал злополучный Баньер.
Отныне никакой надежды, теперь ничьи указания не помогут ему настигнуть г-на де Майи; то есть, напротив, нет ничего легче, тут только и нужно, что покараулить у ворот его особняка, и он туда вернется, черт побери, не сегодня так завтра, да только настигнуть г-на де Майи вовсе не значит вновь обрести Олимпию, а Баньер чувствовал, что не обрести Олимпии — это беда хуже смерти.
Что в его положении было всего ужаснее, так это то, что, чем глубже он погружался в размышления, тем сильнее его одолевало отчаяние. Денег больше нет, значит, не осталось и возможностей.
И Баньер впал в род прострации, тем более беспросветной, чем более бурным было его недавнее ликование.
Потом вдруг словно вспышка молнии озарила его лицо, но молния эта была скорее сумрачной, чем радостной.
«У меня есть мой рубин, — сказал он себе. — Перстень стоит по меньшей мере пистолей триста. Под его залог мне одолжат сотню. Я велю выправить мне расписку по всей форме, акт о праве собственности, заверенный нотариусом, это будет наконец что-то основательное, неоспоримое. С деньгами я верну Олимпию, приведу ее к нотариусу, покажу ей рубин, если еще раньше не найду средств, чтобы его выкупить».
Но внезапно его намерения переменились, и он воскликнул:
— О! Подвергнуть опасности мой рубин?! Единственное доказательство моей любви, моей безмерной преданности, готовности исполнять каждое желание возлюбленной?! Оставить этот рубин у чужих людей, выпустить его из рук?! Ну, я просто сошел с ума, если мог допустить подобную мысль. Разве заимодавец, дающий деньги под залог, не может разориться и сбежать? Разве еврея не могут арестовать, разве не могут конфисковать его имущество, а самого отправить за решетку? А нотариус, он разве не может стать жертвой пожара или воровства? Проклятье! Такое бывает, недаром на галерах его величества, в Тулоне и Бресте, есть письмоводители, служившие некогда у известных нотариусов Парижа. К тому же пришлось бы назвать нотариусу свое имя и фамилию, объяснить, кто я такой: Жак Баньер, беглец из монастыря иезуитов в Авиньоне, дезертир из казармы лионских драгунов. Это невозможно. Впрочем, все и так решено: будь это возможным, я и тогда бы не сделал этого — я отвоевал мой рубин и уж больше с ним не расстанусь!
И он влюбленно прижал кольцо к губам и стал искать на прохладных гранях камня след жарких поцелуев, некогда запечатленных на нем Олимпией.
Эта мысль уступить кому-то свой рубин, будь то на месяц, на день или на час, привела его в такой ужас, что он покаянно ударил себя кулаком в грудь, вспомнив свои старые монастырские привычки.
Камзолу из баракана пришлось принять на себя еще и этот удар. А она была такая тонкая, бедная одежонка; подобно трико, она могла принимать форму тела. Тем не менее под ударом кулака, которым Баньер ее наградил, баракан оказал сопротивление: там, где располагается сердце, просвечивающая ткань обрела плотность.
Баньер ощутил утолщение в подкладке. Хотя, приносим извинение, мы ввели бы читателей в заблуждение, говоря о подкладке: камзол ее не имел. Так будем точнее: Баньер почувствовал некое подобие утолщения, похожее на подкладку.
Он пригляделся, охваченный не только удивлением, но даже некоторым почтением, а приглядевшись, увидел напротив сердца под слоем ткани белый полотняный четырехугольник, подобный тем заплатам, которые опытная игла ставит, тщательно и все же напрасно заделывая прорехи в одежде, пережившей свой век.
— Странно, — сказал он, — как плохо поставлена заплата. Выходит, старьевщица меня обманула?
Тут он пощупал четырехугольник пальцами:
— Однако там утолщение, явное утолщение. Ну-ка посмотрим.
Распоров утолщение нетерпеливым ногтем, он и в самом деле обнаружил в полотняном четырехугольничке что-то вроде мешочка, сшитого из двух атласных лент — розовой и серой; все это было в очень плохом состоянии, крайне потрепанное, выцветшее, заношенное, притом украшенное изображением святого Юлиана, грубо вышитым на розовом атласе, и девизом: «Ora pro nobis
[37]
».