Графиня издала стон; граф услышал его и вздрогнул. Он отважился сделать жест, как бы говоривший: «Мужайтесь», а затем перекрестился, как предложил ему человек в маске, и громко сказал:
«Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!»
«Аминь!» — прошептали присутствующие.
Тогда человек, державший пергамент, начал читать приговор. Он был вынесен именем Франческо Марии Сфорца по требованию императора Карла Пятого и осуждал Франческо Маравилью, агента короля Франции, на смерть; его надлежало казнить ночью в камере как изменника, шпиона и разглашателя государственных тайн.
В этот момент до ушей графа донесся второй стон, настолько слабый, что он один услышал его, точнее, догадался о нем.
Он взглянул в ту сторону, откуда до него донесся этот горестный вздох. «Хотя приговор герцога несправедлив, — сказал он, — я принимаю его без
волнения и гнева, но все же, поскольку, даже если человек не может защищать свою жизнь, он обязан защищать свою честь, я хочу обжаловать приговор герцога».
«И кому?»
«Моему повелителю и королю Франциску Первому в первую очередь, а затем будущему и Господу Богу! Господу Богу, под чьим судом все люди, а особенно князья, короли и императоры».
«Это единственный суд, которому ты доверяешь?» — спросил человек в маске.
«Да, — ответил граф, — и я назначаю тебе предстать перед ним, герцог Франческо Мария Сфорца!»
«И когда же?» — спросил человек в маске.
«В тот же срок, в какой Жак де Моле, великий магистр ордена тамплиеров, назначил предстать перед судом Господним своему судье, то есть через год и один день. Сегодня пятнадцатое ноября тысяча пятьсот тридцать четвертого года; значит, шестнадцатого ноября тысяча пятьсот тридцать пятого года, герцог Франческо Мария Сфорца, ты меня слышишь?»
И он простер руку в сторону человека в маске в знак вызова и угрозы. Если бы лицо герцога не было прикрыто маской, то несомненно стало бы видно, как он побледнел, ибо, конечно, это был сам герцог, пожелавший присутствовать при агонии своей жертвы. В это мгновение осужденный был победителем, а судья трепетал перед ним.
«Довольно, — сказал герцог, — ты можешь провести четверть часа, что тебе остались до свершения приговора, со святым отцом».
И он указал на священника.
«Постарайся уложиться в четверть часа, потому что тебе не отпущено ни одной минутой больше».
Потом, повернувшись к священнослужителю, он промолвил:
«Отец мой, выполняйте свой долг».
Затем герцог Сфорца вышел, уводя за собой обоих факельщиков и человека с пергаментом.
Но дверь за собой он оставил распахнутой, дабы ему и его солдатам можно было следить за каждым движением осужденного, от которого он отошел из уважения к тайне исповеди на такое расстояние, чтобы до него не доносились голоса.
Из-за решетки снова раздался вздох, заставив затрепетать сердце осужденного. Графиня надеялась, что осужденный и священник останутся наедине, и тогда, может быть — как знать? — мольбы и слезы, вид женщины, умоляющей на коленях спасти ее мужа, и ребенка, умоляющего спасти отца, убедят священнослужителя на секунду отвернуться и позволить графу бежать.
Это была последняя надежда моей матери, но и эта надежда рухнула… Эммануил Филиберт вздрогнул. Временами он забывал, что перед ним сын, рассказывающий о последних мгновениях жизни своего отца, и ему казалось, что он читает страницы какого-то страшного предания.
Но какое-нибудь слово внезапно возвращало его к действительности и заставляло вспомнить, что этот рассказ не вышел из-под холодного пера историка, что это сын повествует о предсмертных минутах родного отца.
— Итак, это была последняя надежда моей матери, но и эта надежда рухнула, — продолжал Одоардо, на минуту прервавший рассказ, когда он увидел, что Эммануил сделал какое-то движение, — поскольку с другой стороны, за дверью, она видела все то же зловещее зрелище, освещенное факелами и чадящими лампами в коридоре, страшное, как видение, и убийственное, как сама действительность. Около графа, как я уже сказал, остался один священник. Граф, не интересуясь, кем ему послан последний утешитель, опустился перед ним на колени. Началась исповедь, исповедь странная, потому что тот, кто должен был сейчас умереть, совсем, по-видимому, не думал о себе, а думал только о других; слова, казалось сказанные священнику, на самом деле предназначались жене и ребенку, и достигали Господа, пройдя через их сердца. Только моя сестра, если она еще жива, могла бы рассказать, как они обе плакали, слушая эту исповедь, потому что меня там не было; я, беззаботный мальчик, не ведавший, что происходило в трехстах льё от меня, играл, смеялся, а может быть, и пел в тот самый миг, когда мой отец на пороге смерти говорил заплаканной жене и дочери о своем отсутствующем сыне. Подавленный воспоминаниями, Одоардо на минуту прервал свой рассказ, потом, подавив вздох, продолжал:
— Четверть часа пролетели быстро. Человек в маске, держа часы в руке, следил за исповедью; когда же пятнадцать минут истекли, он сказал:
«Граф, время твоего пребывания среди живых истекло. Священник свое дело окончил, теперь очередь палача».
Священник отпустил графу грехи, поднялся, потом, подняв перед собой распятие, попятился к двери и дал дорогу палачу, вошедшему в камеру. Граф остался стоять на коленях.
«Есть ли у тебя последние просьбы к герцогу Сфорца или императору Карлу Пятому?» — спросил человек в маске.
«Нет, у меня есть просьбы только к Богу», — ответил граф.
«Значит, ты готов?» — спросил человек в маске.
«Ты же видишь, я стою на коленях».
Граф и в самом деле стоял на коленях лицом к мрачной двери, через решетку которой смотрели на него жена и дочь. Казалось, губы его еще шептали молитву, на самом же деле он шептал им последние слова любви, и это тоже было молитвой.
«Если вы не хотите, чтобы вас осквернила моя рука, граф, — послышался голос позади приговоренного, — отверните сами ворот рубашки. Вы дворянин, и я имею право коснуться вас только лезвием меча».
Граф, не отвечая, отвернул ворот, обнажив шею.
«Препоручите себя Богу!» — сказал палач.
«Господь всеблагой и милосердный, — произнес граф, — Господь всемогущий, в твои руки предаю душу свою!»
Не успел он договорить последнее слово, как во тьме просвистел, блеснув как молния, меч палача, и голова, отделившись от тела казненного, как бы в последнем порыве любви покатилась к зарешеченной двери.
В ту же секунду раздался приглушенный крик и послышался удар падающего тела.
Но присутствующие приняли этот крик за предсмертный хрип казненного, а удар — за шум от падения трупа на плиты камеры…
— Простите, монсеньер, — прервал сам себя Одоардо, — но, если вы хотите знать продолжение, прикажите дать мне стакан воды, — я чувствую, что сейчас потеряю сознание…