Прошло четыре дня после плавания Стоука в Этапе Беннета.
Врач — его фамилия была Карбери — на второй день, казалось, пришел к выводу,
что практически все мы — близкие друзья Стоука, как бы странно ни вели себя,
когда внесли его в приемную, — мы то и дело заходили узнать, как он. Карбери уж
не знаю сколько лет лечил студенческие ангины и накладывал гипс на кости,
вывихнутые на футбольном поле, и скорее всего знал, что на грани
совершеннолетия поведение юношей и девушек непредсказуемо. Они могут выглядеть
вполне взрослыми и при этом в избытке сохранять детские закидоны. Примером
служит Ник Праути, выпендривавшийся перед деканом — таковы мои доказательства,
ваша честь. Карбери не сказал, как плохо было Стоуку. Одна из санитарочек
(почти уже влюбленная в Скипа, как мне показалось, когда увидела его во второй
раз) прояснила для нас картину, хотя, в сущности, мы знали и так. Тот факт, что
Карбери поместил его в отдельную палату вместо общей мужской, уже что-то сказал
нам; тот факт, что первые сорок восемь часов его пребывания там нам не
разрешили даже взглянуть на него, сказал нам побольше; тот факт, что его не
отправили в стационар, до которого было всего восемь миль по шоссе, сказал нам
больше всего. Карбери не рискнул перевезти его даже в университетской машине
“скорой помощи”. Стоуку Джонсу было худо, дальше некуда. По словам санитарочки,
у него была пневмония, начальная стадия переохлаждения из-за купания в луже, и
температура, поднимавшаяся почти до сорока одного градуса. Она слышала, как
Карбери говорил кому-то по телефону, что если бы автокатастрофа еще хоть
нанемного уменьшила объем легких Джонса — или ему было бы тридцать — сорок лет
вместо восемнадцати, — то он почти наверное умер бы.
Мы со Скипом были первыми посетителями, которых к нему
допустили. Любого другого из общежития, уж конечно, навестил бы кто-то из
родителей, но не Джонса, как мы знали теперь. А если у него были другие
родственники, они не дали о себе знать.
Мы рассказали ему обо всем, что произошло в тот вечер,
опустив лишь одно: смех, который забушевал в гостиной, когда мы увидели, как он
в тучах брызг одолевает Этап Беннета, и не прекращался, пока мы не принесли его
почти без сознания в приемную. Он молча слушал мой рассказ о том, как Скип
придумал украсить наши учебники и одежду знаками мира, чтобы Стоук больше не
выделялся. Даже Ронни Мейлфант согласился, добавил я, и не пискнул. Сказали мы
ему для того, чтобы он мог согласовать свою версию с нашей; сказали еще и для
того, чтобы он понял, что теперь, признав свою вину (честь в сотворении
граффити), он навлечет неприятности не только на себя, но и на нас. И сказали
мы ему без того, чтобы сказать ему в открытую. Этого не требовалось. Ноги у
него не работали, но между ушами все было чин-чинарем.
— Убери свою руку, Кирк. — Стоук ужался, насколько позволяла
узкая кровать, и снова закашлялся. Помню, я подумал, что, судя по его виду, он
и четырех месяцев не протянет, но туг я ошибся. Атлантида канула на дно, но
Стоук Джонс все еще на плаву: имеет юридическую практику в Сан-Франциско. Его
черные волосы осеребрились и красивы не хуже прежнего. Он обзавелся красным
инвалидным креслом. В программах кабельного телевидения оно выглядит очень
эффектно.
Скип разогнулся и сложил руки на груди.
— Благодарности я не ждал, но это слишком-слишком, — сказал
он. — На этот раз ты себя превзошел, Рви-Рви.
— Не называй меня так! — Его глаза сверкнули.
— Тогда не называй нас ворами только за то, что мы старались
выручить твою тощую жопу. Черт, мы же СПАСЛИ твою тощую жопу!
— Никто вас об этом не просил.
— Да, — сказал я. — Ты никого ни о чем не просишь, так?
Думаю, тебе понадобятся костыли покрепче, чтобы выдерживать всю злость, которую
ты в себе носишь.
— Злость — это то, что у меня есть, дерьмо. А что есть у
тебя? Всякая всячина, которую требовалось поднагнать, вот что было у меня. Но
Стоуку я этого не сказал. Почему-то я не думал, что он растает от симпатии.
— А что ты помнишь из того дня? — спросил я.
— Помню, как написал “е…ый Джонсон” на общежитии — я это
обдумывал уже пару недель, — и помню, как пошел в час на занятия. А на них
обдумывал, что я скажу декану, когда он меня вызовет. Какого рода ЗАЯВЛЕНИЕ я
сделаю. После этого только обрывки. — Он сардонически усмехнулся и завел глаза
в синеватых глазницах. Он пролежал тут без малого неделю, но все равно выглядел
безмерно усталым. — По-моему, я помню, как сказал вам, ребята, что хочу
умереть. Было это?
Я не ответил. Он дал мне предостаточно времени, но я отстоял
свое право молчать.
Наконец Стоук пожал плечами — ну, будто говоря, ладно,
оставим это. В результате с его костлявого плеча сполз рукав нижней рубашки. Он
поправил его, двигая рукой с большой осторожностью — в нее была вколота игла
капельницы.
— Так, значит, вы, ребята, открыли для себя знак мира, а?
Чудесно. Сможете надевать его, когда отправитесь на зимний карнавал. Ну а я —
меня тут не будет. Для меня тут все кончено.
— Если ты продолжишь образование на другом краю страны, ты
думаешь, что сможешь бросить костыли? — спросил Скип. — А то и выйдешь на
беговую дорожку?
Меня это немножко резануло, но Стоук улыбнулся. Настоящей
улыбкой — солнечной и безыскусной.
— Костыли роли не играют, — сказал он. — Времени слишком
мало, чтобы тратить его зря, вот что важно. Тут никто не знает, что происходит,
и не интересуется. Серенькие люди. День прожит, и ладно. В Ороно, штат Мэн,
покупка пластинки “Роллинг Стоунз” расценивается как революционный поступок.
— Некоторые люди узнали больше, чем знали раньше, — сказал
я.., но меня тревожили мысли о Нате, который тревожился, что его мать может
увидеть фотографию, как его арестуют, а потому остался на тротуаре. Лицо на
заднем фоне, лицо серенького мальчика на пути к стоматологии в двадцатом веке.
В дверь всунулась голова доктора Карбери.
— Вам пора, молодые люди. Мистеру Джонсу надо отдыхать и
отдыхать. Мы встали.
— Когда к тебе придет декан Гарретсен, — сказал я, — или
этот тип Эберсоул…
— Насколько это касается их, весь тот день — сплошная
пустота, — сказал Стоук. — Карбери поставит их в известность, что у меня
бронхит с октября, а пневмония со Дня Благодарения, так что им придется
поверить. Я скажу, что мог в тот день сделать что угодно. Кроме как бросить
костыли и пробежать марафон.
— Мы же не украли твой знак, — сказал Скип. — Мы его просто
позаимствовали.
Стоук обдумал его слова, потом вздохнул.
— Это не мой знак, — сказал он.
— Угу, — сказал я. — Теперь уже нет. Бывай, Стоук. Мы к тебе
еще заглянем.
— Не считайте себя обязанными, — сказал он, и, полагаю, мы
поймали его на слове, потому что больше к нему в амбулаторию не заходили. Потом
я несколько раз видел его в общежитии — четыре-пять раз, и я был на занятиях,
когда он уехал, не потрудившись закончить семестр. Снова я увидел его в
телевизионных новостях почти двадцать лет спустя, когда он выступал на митинге
“Гринписа” сразу после того, как французы взорвали “Рэйнбоу Уорриор”. Было это,
значит, в году 1984-1985-м. С тех пор я видел его на голубом экране довольно
часто. Организует сбор средств на охрану окружающей среды, выступает в
студгородках со своего в нос шибающего красного кресла, защищает в суде
экологов-активистов, когда они нуждаются в защите. Я слышал, как его называли
не слишком приятными названиями, и держу пари, ему это по-своему нравится. Он
все еще носит в себе злость. И я рад. Ведь, как он сказал, это то, что у него
есть.