"Он взял меня за руку”, — думает Уилли у себя в конторе
на шестом этаже, теперь, когда Билл Ширмен остался на пятом. Над его
фотографией и демобилизационным удостоверением висит плакат шестидесятых годов.
Он не вставлен в рамку и пожелтел по краям, а изображен на нем знак мира. А под
ним красно-бело-синяя подпись, бьющая в самую точку: “СЛЕД ВЕЛИКОЙ АМЕРИКАНСКОЙ
КУРИЦЫ”.
«Он взял меня за руку”, — думает он снова. Да, Салливан взял
его руку, и Уилли чуть было не вскочил, не кинулся через палату с воплем. Он
был абсолютно уверен, что Салливан скажет: “Я знаю, что вы сделали, ты и твои
дружки Дулин и О'Мира. Ты думал, она мне не расскажет?»
Но ничего подобного Салливан не сказал. А сказал он вот что:
“Ты спас мне жизнь, старый друг из нашего родного города, ты спас мне жизнь.
Только, бля, подумать! А мы-то так боялись сентгабцев!” Когда он это сказал,
Уилли полностью убедился, что Салливан понятия не имеет, что Дулин, О'Мира и он
сделали с Кэрол Гербер. Однако мысль, что он в полной безопасности, никакого
облегчения не принесла. Ни малейшего. И пока он улыбался, пожимая руку
Салливана, он думал: “И правильно делали, что боялись, Салл. Правильно, что
боялись”.
Уилли кладет дипломат Билла на стол, потом ложится на живот.
Он засовывает голову и руки в сквозящую, пахнущую машинным маслом темноту между
этажами и задвигает на место панель в потолке конторы пятого этажа. Контора
крепко заперта; да он никого и не ждет (и теперь и всегда “Разведка земель
Западных штатов” обходится без заказчиков), но лучше обезопаситься. Всегда
лучше обезопаситься, чем потом жалеть.
Покончив с конторой на пятом этаже, Уилли опускает крышку
люка на шестом. Тут люк укрыт ковриком, приклеенным к паркету, так что он не
хлопает и не соскальзывает.
Уилли поднимается на ноги, стряхивает пыль с ладоней, потом
поворачивается к дипломату и открывает его. Вынимает моток канители и кладет на
диктофон, который стоит на столе.
— Отлично, — говорит он и снова думает, что Шэрон может быть
настоящей лапушкой, когда хочет.., а хочет она часто. Он защелкивает дипломат и
начинает раздеваться, аккуратно и методично, точно повторяя все, что делал в
шесть тридцать, только в обратном порядке — пустив кинопленку назад. Снимает
все, даже трусы и черные носки по колено. Оголившись, он аккуратно вешает
пальто, пиджак и рубашку в стенной шкаф, где висит только одна вещь — тяжелая
красная куртка, недостаточно толстая для парки. Под ней — что-то вроде
чемоданчика, несуразно громоздкого в сравнении с дипломатом. Уилли ставит рядом
с ним свой дипломат Марка Кросса, затем помещает брюки в зажим, старательно
оберегая складки. Галстук отправляется на вешалочку, привинченную с внутренней
стороны дверцы, и повисает там в гордом одиночестве, будто высунутый синий
язык.
Босыми подошвами он шлепает к одному из картотечных шкафов.
Наверху стоит пепельница, украшенная хмурого вида орлом и словами “ЕСЛИ Я ПАДУ
В БОЮ”. В пепельнице — цепочка с парой опознавательных знаков. Уилли надевает
цепочку через голову и выдвигает нижний ящик. Поверх всего — аккуратно
сложенные боксерские шорты цвета хаки. Он надевает их. Затем белые спортивные
носки, а за ними — белая хлопчатобумажная майка, закрытая у горла, а не на бретельках.
Под ней четко видные опознавательные знаки на его груди, а также его бицепсы и
трицепсы. Они не такие внушительные, какими были в А-Шау и Донг-Ха, но и не так
уж плохи для мужчины под сорок.
Теперь, перед тем как он полностью оденется, наступает время
покаяния, наложенной на себя епитимьи.
Он идет к другому картотечному шкафу и выдвигает другой
ящик. Его пальцы быстро перебирают тетради в твердых обложках, сначала за конец
1982 года, а потом и за этот: январь — апрель, май — июнь, июль, август (летом
он всегда чувствует, что обязан писать больше), сентябрь — октябрь и, наконец,
последняя тетрадь — ноябрь — декабрь. Он садится за стол, быстро пролистывает
густо исписанные страницы. В записях есть небольшие различия, но смысл у всех
один: “я сожалею от всего сердца”.
В это утро он пишет всего десять минут или около того,
придерживаясь сути: “Я сожалею от всего сердца”. По его прикидке он написал так
более двух миллионов раз.., а это еще только начало. Исповедь отняла бы куда
меньше времени, но он предпочитает этот долгий окольный путь.
Он кончает.., нет, он не кончает, а только прерывает на этот
день — и всовывает тетрадь между уже исписанными и чистыми, ждущими своей
очереди. Затем возвращается к картотечным шкафам, заменяющим ему комод.
Выдвигая ящик над носками, он начинает напевать вполголоса — не “Слышишь ли ты,
что слышу я”, но “Двери” — про то, как день уничтожает ночь, а ночь разделяет
день.
Он надевает простую синюю рубашку, потом брюки от полевой
формы. Задвигает средний ящик и выдвигает верхний. Там лежат альбом и пара
сапог. Он берет альбом и несколько секунд смотрит на его красный кожаный
переплет. Осыпающимися золотыми буквами на нем вытеснено “ВОСПОМИНАНИЯ”. Он
дешевый, этот альбом. Ему по карману был бы и более дорогой, но у вас не всегда
есть право на то, что вам по карману.
Летом он пишет много больше “сожалею”, но воспоминания
словно бы спят. А вот зимой и, особенно ближе к Рождеству, воспоминания
пробуждаются. И тогда его тянет заглянуть в альбом, полный газетных вырезок и
фото, на которых все выглядят немыслимо молодыми.
Нынче он убирает альбом назад в ящик, не открывая, и
вынимает сапоги. Они начищены до блеска, и вид у них такой, будто они могут
дотянуть до трубы, возвещающей Судный День. А то и подольше. Они не простые
армейские, ну нет, не эти. Эти — десантные, 101-й воздушно-десантной. Ну и
пусть. Он же вовсе не старается одеться пехотинцем. Если бы он хотел одеться
пехотинцем, так оделся бы.
Однако оснований выглядеть неряшливо у него не больше, чем
позволить пыли накапливаться в люке между этажами, и он привык одеваться
тщательно. Штанины в сапоги он, само собой, не заправляет — он же направляется
на Пятую авеню в декабре, а не в дельту Меконга в августе: о змеях и клещах
можно не заботиться, — но он намерен выглядеть как следует. Выглядеть хорошо
ему важно не менее, чем Биллу, а может, и поважнее. В конце-то концов уважение
к своей работе и сфере своей деятельности начинается с самоуважения.
Последние два аксессуара хранятся в глубине верхнего ящика:
тюбик с гримом и баночка с гелем для волос. Он выдавливает колбаску грима на
ладонь левой руки и начинает наносить его на лицо — ото лба до шеи. С уверенной
быстротой долгого опыта он придает себе умеренный загар. А кончив, втирает
немного геля в волосы, а потом расчесывает их, убирая пробор — прямо ото лба к
затылку. Это последний штрих, мельчайший штрих и, быть может, самый
выразительный штрих. От солидного бизнесмена, который вышел из Центрального
вокзала час назад, не осталось ничего. Человек в зеркале, привинченном к
обратной стороне двери небольшого чулана, выглядит как выброшенный из жизни
наемник. В загорелом лице прячется безмолвная, чуть смирившаяся гордость —
что-то такое, на что люди долго не смотрят. Иначе им становится больно. Уилли
знает, что это так — наблюдал не раз. Он не спрашивает, в чем причина. Он
создал себе жизнь, особо вопросами не задаваясь, и предпочитает обходиться без
них.