Вот этот хриплый звук малой октавы — невыносимо отталкивающий, но если взять одновременно си бемоль первой, дождаться жалобного нежного стона, одного из многих звуков, подвластных клавише, получится странное, но интересное созвучие. Хриплый звук усиливает печаль, но не создает диссонанса. А первый, отчаянный, надо отдать в созвучие пятому по очередности ми из второй октавы. Значит, главное распределить звучание так, чтобы добиться максимальной совместимости. Задача практически невыполнимая, вот тут пианисту пригодится его феноменальная работоспособность и упорство.
Да, он создаст реквием, в нем будет бездна трагизма, отчаяния, временами яростного напора, последнего призыва, проблеска надежды и жажды жизни, в нем будет сложная гамма чувств, рожденная живыми голосами, но какофония уступит место слаженному хору. Сами того не подозревая, бесплотные голоса будут петь — да так, что мир содрогнется от восторга.
Он схватил карандаш и записал первое созвучие на нотном стане. Придется разработать дополнительные значки, нумерацию каждого оттенка, иначе можно запутаться. Начнется пьеса в любом случае с диссонанса, пианино надо разыграть, запустить чередование ужасных звуков, но дальше… дальше польется настоящая музыка, и это будет великой победой таланта и силы духа над гибельным хаосом, порождением зла.
Максим работал и не замечал, что в комнате становилось все холоднее. Из-за плинтусов, из щелей, из-под мебели тонкими струйками потянулся морозный пар. На каждый удачный аккорд, словно в раздражении, выбрасывалось облачко сизого пара, но Максим был настолько поглощен своим занятием, что не ощущал, как леденеют ноги.
За три часа работы ему удалось создать с десяток созвучий, но нервная нагрузка была чересчур велика, он вынужден был прерваться, и лишь тогда понял, что почти не чувствует ног. Он был измотан до крайности, у него кружилась голова, подкатывала тошнота к горлу; он едва доковылял до двери и буквально вывалился из комнаты на руки Михалычу.
Толстяк оказался неожиданно силен и не дал молодому человеку упасть, тут на подмогу подскочил Ярослав; Максима отнесли и положили на диван все в той же гостиной.
— Тетрадь, заберите нотную тетрадь, — тревожился Максим.
— Тетрадь у меня, — успокоил Веренский. — Что это, Максим Евгеньевич? Диковинные обозначения, я мало что понимаю в вашей записи.
— Михалыч, ты внушал мне, что надо отрешиться от себя, стать одним целым с вселенской симфонией… но ты не знаешь, чего требуешь. — Максим пока не мог обуздать дыхание, голос его прерывался. — Вот полюбуйся, сколько технических барьеров, мало того, мне приходится вести счет, как тренеру с секундомером, забудешься тут.
Михалыч посмотрел на исчирканные строчки:
— Я в этом ничего не понимаю, у меня другая специальность. Забудь на время о нотах, тебе надо отвлечься сейчас, поспать. А вы ступайте все, ступайте, — погнал он присутствующих. — Дайте человеку отдохнуть.
Он взял шерстяной плед и хорошенько укутал парня — того трясло от холода.
Максим, отдаваясь заботам Михалыча, почувствовал, как сердце успокаивается, глаза слипаются. Ему почудилось, как накануне, что воздух густо потек прозрачными волнами, подхватил его и начал приятно укачивать. Он думал, что задремал, но в действительности проспал крепким сном больше двух часов.
Проснулся Максим посвежевшим. В комнате никого не было, кроме Михалыча. Тот сидел в дальнем кресле у раскрытого окна. По-видимому, сидел так давно, без движения и без какого-либо занятия.
Дождь прекратился; с омытых, сверкающих листьев клена, скатывались запоздавшие капли и грузно шлепались на подоконник. В густой кроне уже голосила птаха, защелкала вторая. Максим улыбнулся: все давящее, мрачное ушло без следа. Он встал, до боли потянулся всеми мышцами, затем подошел к белому роялю. Легко пробежался пальцами по клавишам, словно проверял, нет ли и здесь порчи. Струны отозвались чистым, мелодичным звуком. Максим радостно засмеялся: после страшной клавиатуры пение струн отлично настроенного инструмента казалось ему возвращением к светлой, прекрасной жизни.
— Говори, Михалыч, что тебе сыграть. Концерт по заявкам, исключительно для одного слушателя. Ах, да, ты не по этой специальности. А кто просил сыграть Шопена? О музыке красиво говорил? А, Михалыч? Ты, случаем, не прикидываешься незнайкой?
— Каждый должен делать свое дело, — спокойно возразил тот. — Ты музыкант, а я…
— Ну-ну, кто ты? Что замолчал? Колись, Михалыч, а то я теряюсь в догадках.
— Я … твой друг. Сыграй что-нибудь из Рахманинова. Ты ведь славишься исполнением Рахманинова.
— Тогда пошли в зал. Я видел там концертный Стейнвей. А что, Михалыч, — расспрашивал он по пути в залу, — Веренский еще в состоянии исполнить фортепианную пьесу?
— Я запретил ему играть. Это фикция, как искусственные цветы, нет, много хуже, те не имеют запаха и не источают любви, как живые, а его музыка — сладкая ложь, гибельный обман. Кажется, она чарует, в действительности разрушает, как замедленный яд, как наркотик, который дарит блаженство, но верно ведет к смерти.
— Неужели можно сотворить такое из произведения великого композитора?
— Конечно! Важно, что вкладывает исполнитель в произведение, даже если оно написано гением. Музыка — огромная сила по воздействию на внутреннюю сущность человека. Вспомни, что пишет граф Веренский в своей теории звука: мысль, направленная на любой объект, является жизненной силой, одновременно ее можно назвать вибрационной силой. Тело человека — живой резонатор. Тот, кто снабдил Леонида Веренского искусственным мастерством исполнения, передал ему многое — недоброе, незримые волны разрушения, а лже-виртуоз как проводник разнес губительную вибрацию посредством звука чуть ли не по всему миру, ведь куда только он не ездил с гастролями.
— Я понимаю, о чем ты говоришь. Сам размышлял о том, что музыка, находя отклик в душе человека, скорее всего, попадает в такт и ритм с его духовной сущностью и потому имеет такое огромное воздействие.
— Заметь, не только с духовной, но с психической и физической. Поэтому музыка может быть как благом, так и грозным оружием. Я уверен, много вреда принесли концерты тщеславного исполнителя, вреда скрытого, неопознанного. Тот, кто занемог и тихо угас от вполне известной болезни, не мог предположить, что причиной тому заезжий пианист.
Они вошли в обширную залу, их голоса отдавались эхом в помпезном помещении, хранившем воспоминание об уездных балах.
Михалыч занял зрительское место на антикварном стуле с высокой спинкой. Максим встал у рояля лицом к единственному зрителю и с шутливой торжественностью объявил:
— Сергей Рахманинов. Соната номер два!
Затем сел за рояль, сделав движение, будто откидывает фалды фрака и начал играть.
С первых же тактов он, как обычно, унесся в иное измерение, сросся с инструментом, стал с ним одним целым; не рояль звучал, не струны пели, послушные пальцам пианиста, а все существо Максима отзывалось каждой клеточкой, он пропускал звуки через себя и становился чувственным излучением, пульсаром страстности и нежности, пылких исканий и мучительных надежд, он был музыкой, красотой парящей во вселенной. Сейчас исполнение любимого произведения было для него отдохновением, терапией измученной, травмированной души; искаженная реальность обретала стройные формы; изуродованное, подвергшееся надругательству звучание фортепиано таяло без следа в глубоких голосах басовых струн, в хрустальной россыпи оживших молоточков.