Лед исчез. С бледного летнего неба обрушилась жара. Шатер, трое ландскнехтов в темных кирасах, мордатый служка уже крутит в руке веревку…
— Ты прав, Стась. Ты прав…
Я не могу обижаться. Когда-то я тоже исполнил свой долг. Служка нетерпеливо переступает с ноги на ногу, ландскнехты переглядываются.
— Там, в шатре, — гитара. Это тебе мой подарок — на память. Это очень хорошая гитара, Стась!
Арцишевский кивает, стараясь не смотреть мне в глаза. Седые усы повисли, весь он как-то сгорбился, постарел.
Бедняга!
Я пожалел его — и тут же забыл навеки.
Веревки сжали запястья, тяжелые ручищи легли на плечи. А мне внезапно стало смешно.
Нет, не мне!
Обезьяне!
Ягуара можно обмануть, заманить в ловушку, скрутить веревками. Но разве можно схватить обезьяну? Для нее это просто игра. Глупые люди суетятся, пыхтят, мешают друг другу.
Их придется убить — всех. Но мне было уже все равно.
Играем?
Играем!
…Мимо мертвого поля, заваленного трупами. Мимо разоренного Вавилона, где еще суетятся мародеры. Мимо болота, мимо разрушенных гатей, мимо деревянного креста, под которым упокоился брат Азиний, мимо черной топи, где до последнего сражался Огюстен дю Бартас, мимо неведомой могилы, в которой лежит Гарсиласио де ла Риверо, римский доктор и еретик. Мимо, мимо, мимо…
* * *
Я шел, оставляя позади чужую жизнь, которая уже не принадлежала одинокому беглецу в рваном голландском плаще. Слово Церкви неотменимо, и теперь Адам Горностай, исповедник четырех обетов, коадъюктор Общества Иисуса Сладчайшего, бывший монитор Гуаиры, креститель язычников и великомученик, не имеет ко мне никакого отношения. Нунций Торрес, конечно, все понял, и в Риме тоже поймут, но слово сказано, оно неотменимо, и скоро они все вознесут молитвы новому Святому, воссиявшему в полесских болотах в страшный Anno Domini 1651.
Я — живой им уже не нужен. Я и не был нужен, как и отец Пинто. Наверно, его тоже сделают святым…
Мимо, мимо, мимо…
Я не вернусь в Рим, я не вернусь в Гуаиру, я — тень, нелепый призрак, которого скоро прогонит ослепительный блеск золоченых риз нового Святого. Только сейчас я понял, сколь удачен их выбор. Русин древнего княжьего рода, католик по рождению, миссионер в далеких Индиях, замученный за дело Христово бунтовщиками-схизматами. Зачем им бедняга Азиний, лысый мужеложец, так и не успевший понять, кто он на самом деле?
И никто уже не поймет. Даже я. Неужели святость не зависит от нас? Настоящая святость, которую не надо подтверждать буллой Его Святейшества? Кровь ангелов, делающая нас «кевалями» — проводниками Его воли.
Кто знает?
Мимо, мимо, мимо…
* * *
Лесная дорога, неверная гать под ногами, снова лес, снова болото, село, сожженное дотла, снова лес. Мимо…
Через Дубно и Межирич, через Городницу и Вильск. По незнакомой земле, уже не чужой, но еще не родной. Не сын — пасынок чужой веры, чужой речи.
— То все татары, пане зацный! И хаты попалили, и люд, почитай, весь в полон забрали… Ох, привел их батько Хмель на нашу погибель!
— А говорят, пан добродий, что под Берестечком всех наших побили? Неужто правда?
— Гетьман в полоне… он в Чигирине… в Каневе… в Белой Церкви…
* * *
Через Черняхов и Житомир, через Радомысль и Коростышев. Мимо запертых городских ворот, мимо ворот, распахнутых настежь, за которыми — гарь и трупный тлен…
— Ой, пане зацный, что же теперь будет?
— Ой, не тот я хмель зеленый — по тычце не вьюся;
Ой, не тот казак Хмельницкий — с ляхами не быося!
— А где ж твои, Хмельниченко, вороные кони?
— У гетьмана Потоцкого стоят на прыпони.
— А где ж твои, Хмельниченко, кованые возы?
— У местечка Берестечка заточены в лозы.
Как я с вами, вражьи ляхи, не по правде бился,
Пустил коня вороного — мост и провалился…
Через Вышгород и Борщаговку к высоким днепровским склонам, к золотому блеску лаврских куполов.
Я возвращался домой — к дому, которого у меня никогда не было.
Нерадостно встречала родина последнего кнежа Горностая.
Странного чужака в немецкой одеже, зачем-то спешившего в Киев. Сбившегося с пути Илочечонка, сына ягуара, для которого мир оказался слишком широким.
По Крещатику шли литовцы. Крепкие парни в покрытых пылью серых камзолах, с мушкетами на плече, в одинаковых стальных шлемах. Стоптанные сапоги врезались в стертый булыжник.
Шли.
Время остановилось, покатилось назад, словно не было этих трех веков, не реяли иноземные штандарты над полуразрушенной крепостью, не пили чужие кони днепровскую воду.
Но так только казалось. Время не повернешь вспять, и Януш Радзивилл, великий гетьман литовский, не жевал крепкими зубами хлеб, поданный ему на золотом блюде. Ветер нес знакомый запах гари — догорал Подол, начисто сожженный в многодневных боях. Невысокие приземистые дома на Крещатике зияли пустыми окнами, с улиц еще убирали трупы.
Киевский полк дрался до последнего, чтобы не пустить чужих ландскнехтов в древний город, когда-то преданный такими, как мой предок, великий боярин Васыль Волчко. И теперь победители старались не расходиться, не покидать строй, не заходить в темные переулки. Януш Радзивилл напрасно взывал к киевлянам, обещая порядок и милость.
Война не кончилась. Война громыхала совсем рядом, под городом, где все еще дрались остатки киевского ополчения. Война гремела пушками под Белой Церковью, где capitano Хмельницкий все-таки сумел остановить коронное войско.
* * *
За Почтовой площадью было безлюдно. Я медленно пошел наверх, по крутому склону, застроенному неказистыми мазанками. Люди еще прятались, не решаясь выглянуть наружу. Ворота Лавры, где я только что был, никак не хотели открываться. Пришлось долго упрашивать, объясняться, искать того, кто смог бы ответить на мой вопрос.
Мне все-таки ответили — удивленно, с пожатием плеч. Француз-паломник не появлялся под лаврскими куполами. Ни француз, ни немец, ни иной латинщик.
Я это знал, но все-таки почему-то надеялся. Славный пикардиец верен слову, и если все-таки случилось чудо…
Оно не случилось, и лаврские ворота с глухим стуком захлопнулись передо мной.