Щ позвонил. Витька вылез из крытого стеклом тепличного домика, лысый, бородатый, с серьгой в мягком белом ухе, радостно заполошился, обнял Щ бабскими, неожиданно сильными при такой пухлости руками. Потрепались о том о сем, пока Витька вел Щ к себе, в стеклянный домик, показывать какие-то невероятные помиперцы, и Щ спросил: Витька, ко мне никто не лез, не приходил, а? Витька, вечно дрожащий за свое хозяйство, аж встрепенулся:
— Пропало чего?
— Да нет, просто чувство, что в доме был кто-то.
— Не видел, не видел. Твои окна, знаешь, мог еще пропустить, но у меня ж с тобой монитор ворот общий, заметил бы. Нет, не видел. И тихо было. Может, глюк?
— Глюк, — вяло ответил Щ; уже жалел сейчас, что пошел, теперь проваландается полчаса, а вода в джакузи наберется и остынет, а бионы… ну, не протухнут, но тут хочется какое-нибудь слово, от которого проваландаться полчаса будет еще обиднее. Вдоль помиперцев надо было ходить осторожно, тропинки были узкие, широкобедрый Витька легко мотался туда-сюда, а худой Щ с трудом лавировал, все боялся оступиться. Под потолком оранжереи еще видны были красивые черные шары — большей частью облупившиеся или побитые. Дед Витькин, большой академик, спец по русской литературе, купил эту дачку, когда все слегка поутихло, у какого-то новорусса и осуществил свою мечту, создав павильон бабочек. Витька рассказывал, что в детстве он павильон этот люто ненавидел, бабочек боялся и — как только дед умер — всю это «гнусную моль» просто разогнал. Открыл, говорит, крышу, бегал вокруг с полотенцем и орал: «Вооон! Вооон!» Мать, как узнала, билась в истерике: мало что память о деде, так там еще редкие были, коллекционные, за бешеные бабки можно было продать, говорил Витька, только мне, знаешь, было все равно. Я даже бабок не хотел, так я бабочек не хотел. Так я бабочек не хотел, что никакие бабочки были мне не нужны, сечешь? — и хохотал, помахивая пухлыми руками. Помиперцы кончились, пошли огурцы и какие-то травки, и вдруг из дальнего угла оранжереи раздалось бешеное заливистое тявканье, от которого Щ подскочил.
— Это что?
— А, развалюха, старый американский робот, еще бабка купила, нравился ей. Сейчас ничего уже не может, ни бегать толком, ничего, но плата с нюхом — зверь! Пятьдесят лет прошло — а работает. Я его здесь держу, в оранжерее, он червяков унюхивает и голос подает, слышал, да? Пиздец сколько здесь червяков, от этих блядских бабочек остались, личинки и все такое, ненавижу. А эта херня их чует, чует. А больше уже ничего не может, еле волочится.
Возле третьей грядки, почти у выхода, сидел механический пес. Небольшой, Щ до лодыжки. Одного глаза не было, второй еще светился красным. Умильная конструкция, робособачка, не скрывающая, что она «робо»: только тогда таких и делали, мода была на электронные игрушки, не хотели, чтобы было похоже на собаку по-настоящему, или даже не умели, наверное. Пес пошел к ним, вернее, пополз, колесом ставя широкие синие передние лапы, задние волоча за собой; еще раз издал тот же пронзительный, несколько саднящий к концу лай и слепо ткнулся Щ в ноги.
Кто мог знать, что бывает такая странная, такая захватывающая нежность, кто мог знать, что я так умею, я никогда не умел так ни с женщинами, ни с матерью, ни с друзьями, а тут вот — электрическая собачка, нелепая старая игрушка, да что со мной, черт, такое?
Витька, Витька, продай мне эту собачку. — Зачем она тебе? — Не знаю, прикольно. — Так ведь рухлядь! — Починю. Продай, Витька. — Да забирай так, больше электричества жрет, чем пользы от нее. — Нет, так не могу, неловко. — Да забирай, забирай, не парься. Будет тебе дом сторожить, скажи, а? Чтоб не дергался больше. А, Гришка? Будет она тебе дом сторожить?
Да говно вопрос.
Глава 32
Обидели Кшисю. Не дали участвовать в операции. Сказали: милая, сбрендила ты, что ли? Не хватало еще тебя там, не приведи господь, догадается кто из них, кто ты на самом деле, — да ты получишь пулю в свой детский лобик прежде, чем кто-нибудь из наших успеет хоть обернуться. Сказали: милая, сиди тихонько в своей норке, ты свое дело cделала, теперь будь спокойна, предоставь нам грязную часть работы, а тебе там торчать не надо; будьте, сказали Кшисе, сержант, в отделе к половине шестого, капитан Скозелли доложит о результатах боевой операции, тогда уж и приобщитесь. Злыдни, плохие люди, гнусный Дада, любит играть в доброго папашку, надо же именно мне иметь педофила в начальниках! А отдохнуть все равно невозможно было: весь день трясло, как в ознобе, и казалось — кончится плохо, а еще казалось — спорола глупость, ничего не окажется там — так, пустышка. Вдруг они действительно такие прекрасные человеки, поговорят с мальчиком да отпустят… Веришь ты в эту версию хоть на полсекунды? Нет, не верю. Но тогда — тогда все еще хуже, думалось: вдруг опоздают наши? Десять, девять, восемь.
С четырех часов сидела в отделе, у Зухраба на голове, паниковала, ныла, действовала на нервы и довела его, бедного, до того, что не выдержал и рявкнул: «Немедленно возьми себя в руки, или я тебя выпорю!» Разрядка была такая, что от хохота Кшися расходилась и перевернула кадку с какой-то белой растенией, растения выпала и помялась. Зухраб посмотрел на сержанта Лунь таким прозрачным взглядом, что захотелось исчезнуть, слинять, плюнув на доклад капитана Скозелли, и больше никогда в отделе не появляться. Было это в половине пятого.
Зато в половине шестого — без четверти, скорее, а если совсем честно — без пяти даже, когда наконец явился Скозелли, Зухи в кабинете Скиннера держал меня за ручку, как малого ребенка, и так этим тронул, что хоть плачь.
…Они вошли в двенадцать сорок три, когда мальчик стоял уже весь потный, ошалевший и полуголый, с торчащим членом, хватался за сиськи двух великовозрастных теток. Все с самого начала шло плохо, плохо, хуже некуда. Не удалось установить, что за мальчик, чтобы заранее, за остававшиеся двадцать с чем-то часов, с ним связаться. Утром ловили его на трех остановках, от которых, гипотетически, он мог идти к углу того и сего, где Аннабель назначила, — хотели приставить к нему нашего, второго мальчика, в качестве друга, увязавшегося на пробы вместе с нашим деткой, — не поймали, не узнали по данному Кши фотороботу, или просто он добирался иначе, это потом станет ясно — то есть через пару дней. Потом выяснилось, что Аннабель везет ребенка не в студию, где уж все было наготове и только сигнала ждали, а в какое-то совершенно неведомое место, в какой-то розовый в рюшах блядский мотельчик, как в плохом старом кино, и пришлось все делать заново, переносить силы, строить агентов, нервничать, что не успеют. Потом опять стало плохо: слышимость из подвала была нулевая, видимости не было вообще, тепловые сенсоры смазывали пятна из-за толщины стен; двадцать минут (заметим про себя: двадцать минут, когда мальчик уже был внутри!) советовались со Скиннером, рискнуть ли ворваться слишком рано и не застать с поличным, заслать ли внутрь кого-то, кто сможет докладывать обстановку (рискуя быть обнаруженным и все сорвать) или выждать еще некоторое время и потом вломиться, если мальчик к этому моменту не выйдет обратно. Сошлись на первом, потому что Скозелли настоял: да кто его будет там долго мурыжить? да у них что — время лишнее? да тут отстреляться и прогнать ребеночка взашей. Они вошли в двенадцать сорок три, и мальчик потом рыдал, потому что было стыдно, и говорил, что пришел на пробы, и от мысли о собственной глупости рыдал еще пуще.